Пушкин. Помню, помню. Что же дальше?
Арина Родионовна. Да!.. Тут высовывается из гфолуби мохнатая лапища, цоп его за бороду и держит крепко.
Пушкин смеется.
А Михайле-то было не до смеху.
За дверью слышен шепот, скрип половиц.
Подслушивают, негодницы!
Пушкин. Оставь их. Рассказывай.
Арина Родионовна. И говорит ему из-под воды человеческий голос. Сиплый такой, сердитый: «Ты что ж это, чертов дед, за золотой ковшик хватаешься»? Михайло оробел, отвечает: «Да мне бы только водицы испить». – «Вот я тебе покажу – испить! – хрипит это самое подводное чудище. – Как дерну за бороду, как окуну тебя вместе с треухом в пролубь, тогда будешь знать, как царские ковшики цапать!»
За дверью слышен сдержанный смех.
Я вас – подслушивать! Озорницы!
Девушки за дверью шарахаются и затихают.
Пушкин. Ну, нянюшка! Рассказывай же. Что за прелесть!
Арина Родионовна. «Я, говорит, водяной царь. И теперь ты у меня будешь в услужении весь свой век. За невежливость твою. Будешь мне продухи бить во льду каждый день, чтобы мне тут зимой не задохнуться. А иной раз прикажу – сбегаешь в Святые Горы, расстараешься мне водочки. Погреться. Понял мой разговор?» – «Понять-то я понял, – отвечает Михайло, а сам тихонько вытаскивает из кармана острый ножик, – только у меня и так хватает бурмистров да господ. А ты еще на мою шею навязываешься! На это я не согласен. Иди ты, говорит, подальше, пресветлый водяной царь, лягушечье благородие». И ножиком себя по бороде – жик! Остался водяной с клоком волос в руке. А Михайло ему кукиш кажет и смеется: «Не-ет, говорит, слаба у тебя жила псковского мужичка объегорить!» Борода-то у Михайлы, говорят, только нынче к осени выросла, сровнялась. А то все ходил обкромсанный.
Пушкин (вскакивает, обнимает Арину Родионовну, целует ее в голову). Голубка моя! Да я готов жить с тобой в этой глуши хоть сотню лет. И откуда только у тебя все берется?!
Арина Родионовна. Век-то долгий. Сколько я перевидела этих ямщиков, странников, убогих и беглых – не перечесть. И каждый что-то свое мелет, каждый чегой-то выдумывает. Как выпьют водочки, так ты их только послушай – орлы! Будто у каждого в кармане сто целковых. А всамделе-то у них за душой один крест нательный, да и тот жестяной. Любит народ сказки. (Спохватывается.) Вот дура-то! Совсем память отшибло.
Пушкин. Ты чего всполошилась?
Арина Родионовна. Да Кузьма с вечера сидит в девичьей, дожидается. К тебе пришел. А я позабыла. Ах, грех, грех великий! (Встает, торопливо уходит.)
Пушкин. Это мы тотчас запишем. Оказию с дедом Михайлой. (Подходит к столу и, не садясь, быстро пишет на клочке бумаги.)
Входит Кузьма.
Здорово, Кузьма! Что же ты сидел три часа и не сказывался?
Кузьма. Полагал, вы заняты, Александр Сергеевич. Я-то в тепле сидел, песни слушал. (Лезет за пазуху.) Был я намедни в Тригорском у Прасковьи Александровны. Там письмецо прибыло для вас. Из города из Белой Церкви. (Подает Пушкину письмо.) Снежком его малость подпортило.
Пушкин. Спасибо. (Смотрит на конверт и засовывает письмо в книгу на столе.)
Кузьма (подходит к Пушкину). Тут дело такое, Александр Сергеевич…
Пушкин. Какое?
Кузьма (таинственно). Шатается по нашей округе один человек. В ватном картузе. Вроде как немец. Ездит, приценивается к гусям. А покупать не покупает. Все только народ опрашивает.
Пушкин. О чем?
Кузьма. Да все про вас, Александр Сергеевич… «У вас, мол, говорит, барин в Михайловском хороший, весьма известный господин. Он, должно, про будущую вольность крестьянского сословия вам уже все обсказал? Ну и про царя небось нет-нет да и перекинется веселым словом?» А мы, понятно, шапки мнем, покашливаем: «Что ты, ваше степенство! Да какой он хороший? Окстись! Он нас, мужиков, за людей не считает, по-французски сам с собой разговаривает, повсюду ходит с железной дубинкой девяти фунтов весом. Чуть что, сейчас замахнется этак дубинкой: „Я вас, мужичье! Больно много понимать об себе начали!“ А про царя при нем слова не скажи. Тотчас кричит: „Шапки долой! Я, кричит, за государя императора каждую неделю молебен деру у себя в доме“. Барин, прямо сказать, строгий».
Пушкин хохочет.
Так что вы, Александр Сергеевич, того… посматривайте. Поаккуратней!..
Пушкин (протягивает Кузьме руку). Ну, спасибо тебе, Кузьма. У нас заночуешь. В такую вьюгу к себе в Зимари не возвращайся.
Кузьма. Куда там! Так снегом лепит в глаза – страсть! (Уходит.)
Пушкин закрывает за Кузьмой дверь на ключ, достает письмо, стоя читает его. Садится, сжимает голову руками.
Пушкин (повторяет слова письма). «Любимый мой, единственная моя радость! Я готова плакать от горя и нежности, когда пишу вам… (Замолкает.) Мне трудно поверить, что все это было так недавно и так давно…» (Прислушивается.) Лес шумит… как там шумели морские волны. Видно, на роду мне написано терять любимых.
В дверь стучат.
Кто?
За дверью голос Арины Родионовны: «Чай будешь пить?»
Потом! (Берет письмо, садится около камина, читает.) «Я уехала из Одессы в Белую Церковь, к отцу. Сегодня Александрийские сады оделись снегом, но река Рось не замерзла и шумит у меня под окнами. Если бы вы могли быть здесь! Или в Одессе, куда я скоро возвращаюсь». (Встает.) Она требует, чтобы я сжег это письмо. Но нет! Только не сейчас. (Прячет письмо в книгу.) Как странно подумать: на тысячи верст шумят леса, валит снег, скоро зазвонят к утрене в сельских церквах… А там, за этими лесами, – там она… Я бы отдал полжизни, чтобы пробиться к ней сквозь этот снег и вьюгу.
Снова стук в дверь. Пушкин открывает. Арина Родионовна вносит самовар, накрывает на краю стола, достает из шкафчика бутылку вина. Пушкин ходит по комнате.
Арина Родионовна. Ты что? Все бегаешь-Похудел сразу. Выпей чайку да ложись. Ночь уже поздняя. А то опять до свету будешь брызгать пером. Ишь, всю скатерку забрызгал.
Пушкин. Спасибо, милая. Иди, отдыхай.
Арина Родионовна. Я ведь уснуть не усну. Все буду ворочаться, думать.
Пушкин. О чем это, нянюшка?
Арина Родионовна. Да все о том же. Разве я не вижу? Дождаться бы тебе счастья, ангел мой! Ну, ну, не буду, не буду. (Уходит.)
Пушкин (наливает в стакан вина, постукивает по стакану пальцем, задумывается). Метель сразу стихла… Ну что ж! Выпью один. (Пьет вино.) За нее. И за себя. (Усмехается.) Как это сказано? «Да ниспошлет господь любовь и мир его душе, страдающей и бурной». (Снова ходит по комнате.) Почему я все же так спокоен? И счастлив и несчастлив в одно и то же время… Отсюда, из захолустья, мне понятнее жизнь, чем было в Одессе, в Петербурге. Должно быть, всегда так – надобно отодвинуться поглубже. Тогда можно все охватить взглядом. Вот так охватишь– и видишь одно: смутно на душе. И на Руси всеобщее брожение мыслей. Что же будет, дружки дорогие! (Снимает, не переставая ходить, сюртук. Остается в белоснежной рубашке. Напевает.) «Ах, где те острова, где растет трын-трава, братцы!» (Садится к столу.)