К Земляному зашла Клава. Она изменилась за последний месяц, стала строже. И глаза у нее были теперь спокойные, прозрачные, без прежнего задора.
«Повзрослела наша Клава», – подумал Земляной, а вслух сказал:
– Собираешься?
– Да. Завтра еду в Москву. Буду учиться, товарищ Земляной.
– Ну, смотри, не упускай его… свое счастье.
Он протянул Клаве руку. Клава схватила руку Земляного и прижалась к ней лбом.
– Ну, ну! – сурово сказал Земляной. – Счастье найти не так уж трудно. Вот сберечь его гораздо труднее.
За дверью послышались голоса. Клава крепко пожала руку Земляного и выпрямилась. Вошел Карпов.
– Что же это Басаргин? – спросил он. – Что он думает? Осматривать арку при дымных факелах, что ли? А, Клавочка! Здравствуй, голубушка, перелетная птица. – Он повернулся к Земляному. – А ты сидишь среди этого мрамора и бронзы, как полководец. Вот так бы написать твой портрет. Очень бы получилась выразительная картина.
Карпов взял обломок розового с черными жилками мрамора и взвесил его на руке:
– Чудесный все-таки материал!
– Мне вспомнился, – сказал Земляной, – случай с Маяковским. Он проезжал ночью на машине по одной из московских улиц и увидел вывеску над магазином: «Сказочные материалы». Дома он все время думал об этой вывеске и создал в своем воображении целую поэму об этих сказочных материалах. Наутро он пошел к этому магазину, чтобы проверить, действительно ли есть такая вывеска, и увидел вывеску: «Смазочные материалы». Вот какая получилась история!
– Это ты к чему рассказал? – спросил Карпов. – Куда ты гнешь? Не понимаю.
– Я гну к тому, что нет разницы между смазочными и сказочными материалами. И к тому, что самый сказочный материал даже не эта бронза и мрамор, а бетон.
Карпов настроился было поговорить, но в кабинет вошел Прокофьев, а за ним Гармаш, и разговор пошел совсем о другом, – о том, как осветляется вода в водохранилище.
Басаргин приехал уже в темноте. Он извинился, сказал, что задержался из-за разговора с Москвой и что арку можно посмотреть и ночью.
– Зажжем прожектор, – предложил он не совсем уверенно. – Пожалуй, увидим даже кое-что лучше, чем днем.
– Это мысль! – согласился Земляной.
Все пошли к арке. Последний отблеск дня угасал в степной дали. Громада арки темнела над каналом.
Потом белый, как бы сотканный из множества живых серебряных нитей, свет прожектора упал на подножие арки, прошел по ее могучим обводам, по спокойным линиям колонн, по слабо блеснувшим бронзовым капителям, по плавному и торжественному своду и широкому фризу.
Все молча смотрели на арку.
– Ну что ж, – сказал, наконец, Басаргин и закурил. Рука его с зажженной спичкой вздрогнула. – Поздравляю вас всех, товарищи, с окончанием большого труда! И благодарю. И от себя и от всех…
Басаргин быстро повернулся и пошел в степь, в темноту, где стояла машина.
Земляной сделал несколько шагов вслед Басаргину и остановился. Он понял, что сейчас нельзя ни о чем говорить с Басаргиным и лучше оставить его наедине с собой.
1952–1956
Вешние воды
Магазин сельпо помещался на втором этаже старого кирпичного дома. Полая вода подошла к самому косогору около магазина. Из широкого окна магазина был хорошо виден рябой от ветра разлив, терявшийся в теплом сером дыму. Дым стлался по воде из прибрежного села.
Во время разлива в сельпо всегда было особенно людно и шумно. Народ приходил и за покупками к первомайским праздникам и просто так – посмотреть на большую воду и поговорить о разных разностях. Такой разговор всегда был очень интересным, потому что задевал множество неожиданных вещей, или, как выражался продавец сельпо Семен Иванович, «обстоятельств быстротекущей человеческой жизни».
Семен Иванович, прислушиваясь к разговорам, просыпал иной раз на прилавок крупу или ошибался, щелкая костяшками на счетах. Тогда он говорил без злобы, но со вздохом:
– Мелют и мелют под руку. Как только языки не отсохнут! Откуда у людей материал берется для этакого словесного помола!
– А ты не слушай! – кричал в таких случаях Семену Ивановичу кто-нибудь из посетителей. – Ты свое дело делай, не зевай. Народ разговаривает, его не остановишь.
– Факт! – говорил колхозный плотник Иван Потапыч. – Пойди останови полую воду, когда она что ни день, то прибывает. Жизнь нынче размахнулась, как большая вода. Вот и шумит народ.
А иная сердитая старуха гневно шамкала, поглядывая на Семена Ивановича:
– Ишь чего выдумал! Перед праздником людям рот затыкать!
– Да ну вас! – отмахивался Семен Иванович. – Говорите, хоть перервитесь! Мое какое дело.
Разговорщики обычно рассаживались на деревянной, блестящей от старости скамье и, прежде чем вступить в беседу, обязательно скручивали цигарки из махорки и замечали:
– Да-а! Вот, значит, нынче какие дела!
– Дела как смола! – соглашался кто-нибудь из завсегдатаев сельпо. – От них языка не отлепишь.
После этого вступления начинался самый разговор. Говорили о разливе, семенах, о том, что пришли новые торфяные машины, о том, что коровы, чуя весну, просятся на волю и ревут целыми сутками по хлевам, о празднике – сейчас, говорят, в Москве будет такое веселье, что и здесь будет слышно, о новых пароходах на Оке («белые, ну, прямо, как невесты какие-нибудь»), о новом доме для учителей, о том, как сажать сады и настаивать целебные травы.
В сельпо висел дым от курева, а снаружи в серости и тишине остановилась весна, как бы прислушиваясь к тонкому звону сока в стволах деревьев. Говорят, если приложить ухо к березе, то можно даже услышать этот слабый звон. Да мало ли что говорят! Бывает, и придумывают. Но весна все равно над землей притихла, как бы стараясь уловить собственное дыхание. И, может быть, от этого неприметного дыхания осыпается в чистую воду желтая пыльца с цветущих распушившихся верб.
Мне все кажется, что тот человек, какой не видел цветущей вербы над затихшей водой и не заметил ее чистого отражения в этой воде в такой теплый денек с нависшим серым небом, никогда не поймет, что такое наша русская застенчивая весна. Так же, как и тот человек, что не вдохнул холодноватого, почему-то чуть пахнущего нефтью воздуха над разливом. Или не приметил, как на глазах ползут из-под перепрелого палого листа, нагретого еще не набравшим полную силу солнцем, зеленые иголки травы.
Есть много признаков весны, но один из самых верных – это пристальное и радостное внимание, пробуждающееся в человеке к каждой лопнувшей почке, к каждому еще бледному и сморщенному листку, к каждой капле воды, слетевшей наискось с крыши и на мгновение блеснувшей в глазах, как маленькое белое солнце.
Поэтому и разговоры в сельпо были больше всего о весне.
Как-то в сельпо пришла девочка Паша. Была ома сиротой, воспитывалась и выросла в колхозном детском саду, а потом ее удочерила почтальонша Груня, известная в селе своей степенностью.
Колхозный сторож Дмитрий Макарыч, человек старый и незлобивый, купил большой розовый леденец и подарил Паше. Девочка потупилась, покраснела, взяла леденец и сказала шепотом: «Спасибо вам, дедушка Митрий».
Поступок Дмитрия Макарыча, естественно, вызвал всестороннее и оживленное обсуждение, тем более что, подарив Паше леденец, Дмитрий Макарыч не-удержался и рассказал девочке одну из тех незамысловатых сказок, какими так богата наша среднерусская область.
– Ты его, леденец этот, – сказал Дмитрий Макарыч Паше, – прибереги к празднику. Сейчас не надкусывай.
– Нет, дедушка, – радостно ответила Паша, – я его пробовать не буду. Я его схороню.
– Послушная! – сказал Дмитрий Макарыч, обращаясь ко всем посетителям сельпо, и повторил: – Тихая девочка, послушная. А почему? Потому, что росла сиротой.
– А ты бы полегче, – заметил белый, как лен, старик Малявин.
– Да она же это знает, про свое сиротство, – возразил, оправдываясь, Дмитрий Макарыч. – Очень даже прекрасно знает. Так вот, Паша, ты слушай. Бывало и так в старое время, что мачеха над сиротами бесперечь измывалась. И день и ночь. Тебе это неизвестно, потому что выросла ты, как говорится, за счет государственной заботы. Я сам сиротой был. Я старое воспитание хорошо знаю, – где скалкой по загривку, а где и ухватом по черепку. Бона! Шрам у меня на всю жизнь остался от мачехиного ухвата.