– Да вот, будто бы я в поле стою, во ржи. И будто полдень, жарко мне очень. И слышу меня голос кличет по имени…
Лидия Николаевна замолчала и как-то уж очень простовато посмотрела на Туманова своими изнутри осветленными глазами.
– Я слушаю вас, Лидия Николаевна, – сказал Туманов, наклонив голову.
– Так вот, говорю, голос меня кличет: «Лидия! Лидия!», а я будто бы сама себе говорю: «Схоронись! Схоронись!» Прикорнула я во ржи – а рожь-то спелая, наливная, золотая – лежу не дохну. И слышу, телега едет, напрямик по ржи, мнет ее, и вижу в телеге двое, а лиц не видно; скачет лошадь большая, с глазами красными, прямо на меня; и будто бы Богдан Юрьевич, телега меня колесом задела, тяжелым таким, на грудь прямо, на сердце – и потом дальше по ржи опять. И увидела я в ту минуточку, что у тех, кто в телеге сидел, совсем лиц не было, так белое что-то, вроде бумаги. А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…» Тут я и проснулась.
Лидия Николаевна тихо рассмеялась и опять сказала, заглядывая простодушно в глаза Туманова:
– А я жива и думаю: «Слава Тебе, Христос, Сыне Божий…»
– А те двое, что в телеге сидели… Вы их так и не узнали? – спросил Богдан Юрьевич как-то невесело.
– Не узнала. И сейчас не знаю… – опять засмеялась Лидия Николаевна.
– У тех двух совсем лиц не было, так только – белое что-то, вроде бумаги, – повторил Туманов.
Слегка склоняя над пяльцами свою русую голову, перебирая шелк нежными руками и простовато улыбаясь, сидела Туманова, в своем голубом сарафане, как царевна прекрасная.
Прошумела недолгая приленская весна – и свежа была еще память о лютых морозах, когда уже летнее солнце высоко подняло в небе свой золотой слепительный щит. И вот уже в городе, изрытом оврагами, не осталось нигде зимнего снега – ни даже в самых низких и укрытых от ярких лучей местах.
Но под землею, на глубине двух аршин, лежал извечный ледяной пласт и влага питала жаркую кору земную, и черная разомлевшая почва рождала обильно злаки и тайга припадала к матери своей, и весь этот смольный мир был дивен и благоуханен.
А в городе по-прежнему возвышались мрачно бревенчатые башни казацкие, а вокруг них горбатые домишки жались к земле, ютясь один к другому, хороня в ветхих горницах свою старую тоску. Лишь дом Серапионова, да Епанчевка, да губернаторский особняк – все двухэтажные – подымали свои кровли и как бы смотрели поверх городской мелкоты на речную даль, откуда мог прийти пароход, хотя и до смешного малый, однако все же пароход и притом с вестями из восточносибирской столицы – Иркутска.
Дико, глухо и жарко синело немое небо над пустыней, восставшей, наконец, от зимней могилы, чтобы шесть-восемь недель дышать лениво, что-то припоминая смутно, прислушиваясь к вздохам тайги и ропоту ленских вод.
А в колонии суетились люди, как муравьи, и каждая весть из России, как палка, сунутая в муравейник, всех тревожила, и возникали смутные помыслы, тщетные надежды, больные страсти, и воля, то праведная и слепая, то грешная и зрячая, куда-то влекла этих людей, заброшенных судьбою в таежные дебри.
Ссылкою правил Вереев. Это его голос, как стук стали машинной, звучал внятно, и крепко, и звонко, заглушая все голоса; это он распределял с изумительною справедливостью деньги из товарищеской кассы; это он председательствовал на сходках, приводя в порядок всяческие споры и препирательства; это он, наконец, знал решительно все, в нем, как в словаре энциклопедическом, были запасы неистощимые всевозможных сведений, – и на все у него был точный ответ и до последнего времени убедительный для большинства, на которое он уверенно опирался. И лицо у него было красивое, умное, строгое и важное. И в глазах его не сияли тревожные огни, как у иных. Работал он ежедневно в определенные часы, занимался гимнастикою, писал корреспонденции в издания легальные и нелегальные и сочинял книгу под названием: «Опыт научного анализа экономической структуры инородческих общин Амгинско-Ленского плоскогорья на основании статистических данных Я-ского Областного Правления, а также частных изысканий и наблюдений».
Старые народовольцы удивлялись, глядя на такого самоуверенного и себя безмерно уважающего руководителя молодежи, на такого победителя в спорах, на такого деятеля партийного, удивлялись и уважали, но тайно не очень любили: им все хотелось воскресить прежний дух бунтарства, заговора и любви к крестьянству… Но старики должны были склонить свои головы перед научностью вереевских положений. И они склоняли седины – не без ропота, однако.
Еще более дивились они на Мяукина, с которым все еще длился спор у Вереева. Как ни обожали старики своего идола – русского мужика, все же не решались его именовать – божественным. А Мяукин смело приписывал своему пролетарию все атрибуты абсолюта. У Мяукина были поклонники. Когда он становился на цыпочки, как бы танцуя, и поблескивало его летучее пенсне на длинном носу с крупными каплями пота на нем, немало товарищей слушало его речи, разиня рот.