– Это мудро – то, что вы говорите, – прошептала Зиночка, тоже приподнимаясь на локти и заглядывая в глаза Константина Андреевича, – я тоже, если полюблю, полюблю суеверно… Да мне кажется, я и теперь люблю так… Только кого люблю, сама не знаю.
– Не знаете, Зиночка?
– Нет, не знаю. И не хочу знать, право. Пусть он останется загадочным, неизвестным…
– Пусть останется неизвестным, – повторил задумчиво Константин Андреевич.
В саду, на крайней дорожке, прозвучали голоса, смех и кто-то крикнул громко:
– Зинаида Николаевна! Ау!
И девический голос повторил:
– Ау! Зиночка! Ау!
– Пойдемте, дядя Костя! – сказала Зиночка вставая. – Нас ищут…
– Идите, идите… А я останусь… Я потом приду.
– Я влюблена! Я влюблена! – запела Зиночка, убегая.
Константин Андреевич встал, подошел к пруду и прислушался.
Там, в саду, смеялись и пели, а потом все стало тихо. Только в кустах, на том берегу, что-то шуршало и как будто бы кто-то вздыхал грустно. Долго стоял так Константин Андреевич и прислушивался, и всматривался в темные кусты, и не мог понять, кто это тяжело вздыхает.
Отец Григорий
Архиерей сидел в кресле, усталый и унылый. Правая нога, без обуви, тщательно забинтованная, лежала беспомощно на мягкой скамейке.
– Это – подагра, мой друг, – сказал он, заметив, что я смотрю на его ногу.
Он лениво пожевал губами и, помолчав немного, точно припоминая забытое, снова обратился ко мне с увещанием:
– Вас перевели к нам, отец Григорий, полагая, что здесь, вдали от столичных волнений, вы сумеете сосредоточиться и оставите ваши заблуждения… И что же?
Он ткнул пальцем в книжку петербургского журнала, которая лежала перед ним на столе.
– Здесь нет ереси, ваше высокопреосвященство, – пробормотал я.
– Да, да… Но вы опять критикуете православие… Вы…
– Я верую в единую святую и апостольскую Церковь, – сказал я угрюмо.
Он взглянул на меня исподлобья.
У этого архиерея были скучные глаза, пресыщенные губы, и казалось, что давно уже надоела ему его архиерейская жизнь.
Как будто угадав мои мысли, он сказал:
– Друг мой! Все суета сует и всяческая суета.
Я молча пожал плечами. Тогда он прибавил сухо:
– Я, однако, назначаю вас в уезд… Село Вязники… Вам скажут там.
Он лениво махнул рукой.
Меня, окончившего петербургскую академию, назначают в провинцию, и вот теперь, наконец, ссылают в глухую деревню… Но не все ли равно?
Год назад, когда была жива Маша, меня волновало бы это, но теперь не страшна мне ссылка.
На другой день я отправился на постоялый двор Васюка и нанял лошадей. А через два часа я был уже среди полей весенних.
Девственное небо и зеленя неожиданно опьянили меня. Я так отвык от деревни, от этого простора и слепительного солнца. Я наслаждался, но в глубине сердца осталось злое жало и я все время чувствовал его.
«Моя чудесная Маша! Моя тихая Маша! Печальная подруга моя! Боже мой… Боже…» – думал я, изнемогая в тоске.
Мы ехали часа три: спускались в балки, на дне которых бежали мутные торопливые ручьи; подымались на горбатые холмы, где высокие мельницы, с рассеянным и недоуменным видом глядели в голубую даль, как бы ожидая чего-то. В иных местах лошади наши плелись шагом по размытым колеям; в иных, особенно когда мы проезжали деревнею, мчались лихо, преследуемые белозубыми собаками, с голодными красными глазами.
Солнце заметно сдвинулось с высоты своей, когда показались сизые дымки села и мой возница сказал, обернувшись ко мне:
– Вязники, батюшка.
Вот дом, маленький и ветхий, с шатким крыльцом. Там внутри, от длинной щели в ставне, сияет лучистая полоса и в ней золотятся тысячи пылинок. И от этой, протянувшейся через комнату, солнечной полосы у меня сжимается сердце: она напоминает мне почему-то мои ребяческие дни и отцовский дом…
Вот я живу от воскресенья до воскресенья, служу всенощные и обедни в маленькой старинной церкви; я успел уже окрестить трех младенцев, похоронить одного старика… Мужики приятно изумлены, что я не беру с них ничего за требы, но их обижает то, что я не пью водки.
Староста Элпидифор Курослепов объясняет мне здешние порядки и обычаи. Говорит он солидно, внушительно, но я чувствую, что он несколько презирает меня за мою молодость и за то, что я не поехал к земскому начальнику Драгоманову, к которому, по его словам, я должен был явиться.
У Элпидифора тупые мутные глаза и шея, как у вола, упрямая. Он любит рассуждать на политические темы.
Но когда он слишком долго говорит об императоре Вильгельме или о чем-нибудь международном, я ему говорю откровенно: