«Эх, напрасно сына отдал!..»
И вспомнил, как покорно все три года ждал вестей от сына. Все три года, как бык, шел и бессловесно смотрел в землю.
В Москве всего больше удивило, что народу дюже много.
«И откуда только берется: и идут, и идут, и идут, как мыши суетятся…»
Целый день ходил, все узнавал про сына и ничего не узнал; и вдруг почувствовал себя как в лесу – ничего не понимает, ничего не узнает, все смешалось, как в зимнюю непогоду.
К вечеру еле ноги таскал, шел, пошатываясь от усталости, с мешком за плечами – хлеба с собой привез из дому.
Пошел ночевать на вокзал. В вокзале душно, накурено, из-за людей ничего не видит. Притулился в углу на пол, стал макать в кружку с водой хлебушко, и в первый раз выдавилась едкая, горькая слеза:
«Родимый ты мой, не увижу я тебя боле!»
Спал в этом же углу на полу, подложив мешок с хлебом под голову. Через него шагали, топтали ноги.
Утром поднялся весь изломанный. Хотел ехать домой, но к вагонам и близко подойти нельзя было – все забито людьми.
Стал толкаться в тесной груде людей без цели, – сам не зная зачем.
Были тут рабочие, бабы, солдаты с мешками и без мешков в шинелях. И опять также без дела и, сам не зная зачем, всматривался в лица солдат.
И вдруг стукнуло сердце, и Карп задрожал:
«Неужто сын?!»
Перед ним стоял молодой солдат в шинели.
Всмотрелся, и сердце упало – нет, не сын, а односелец, из одной деревни. И хоть не сын, все-таки обрадовался.
– Миколушко, ай ты?
– Да я же, я, дядя Карп. Либо не признаешь?
Отошли к сторонке. Выждали столик, сели за него. Карп боялся спросить про сына, наконец спросил.
– Не знаю, – сказал Николай, – говорили, будто в плену и будто бежал к французам с работ, а они будто на македонский фронт отправили. Ну, верно ли, нет ли, не знаю. Будут наводить справки в штабе, тогда тебе напишу.
Подали чай. Карп согрелся, распоясался, достал из мешка хлеба и сала. Кругом гомонил народ; за соседними столиками поглядывали и крутили носом – больно уж вкусно пахло салом.
Карп отхлебнул из блюдечка и сказал:
– Што мы знаем? Сына вот следов не соследишь. Как в лесу. Опять же в деревне, – один говорит то, другой другое, разве разберешь. Вот сказывали – Москву всю рушили, церкви божии повалили, ризы растоптали, а, между прочим, Москва стоит, божьи церкви на месте, не видать, штоб грабили, а народу – ти – и идут, и идут. Ошшь ты, объясни ты, кто такие злодеи – большевики. У нас священное лицо с монастыря сказывает, это которые наибольшие грабители, оттого прозываются большевиками. Рассуди ты нас, Миколушко, за чистую душу, как перед истинным запутаемся мы, как баран в тернах, – ничего не разберем.
– Эх, Евтихич, ежели бы да на Руси да все понимали да знали, давно бы устроилась наша земля. Ты дядя Карп, заруби себе на носу и отнеси в деревню, пущай там расчухают. Судите по делам, а не по языкам. Судите, что делают, а не то, об чем трезвонят. Судите по делам, а не по программам. Программу всякую можно написать, а дело не делать.
– Ну, да это вестимо так.
– Ну, то-то и есть. Какие числются дела за большевиками и какие слова за другими?
Солдат достал папиросу, затянулся и сказал:
– Другие про землю на весь свет трезвонили, да ничего не сделали, а большевики прямо сделали – передать землю крестьянским комитетам, и шабаш. Вот тебе – раз! – зачинай на пальцах, Карп Евтихич.
– Теперь дале. Другие про мир языком звонили, аж языки выпухали, а сами ни с места, да не только ни с места, а толкали на наступление, а большевики прямо сказали: ежели хочешь мира, приостанови наступление, и начали мирные переговоры. Вот тебе – два! – и солдат загнул другой палец.
– Положение солдата, положение крестьянина и рабочего в серой шинели, в армии было ужасно. Солдат били в морду, в зубы, били походя, безнаказанно, зверски. Отдавали ни за что под Шемякин суд, гнали в каторгу, расстреливали, с солдатами обращались, как с арестантами, как с низкой породой, так и звали солдат «святая серая скотина». Я, Евтихич, служил, я на своей шкуре все это вынес…
– У меня там сын, – сказал Карп и опустил голову.
– Эх, сердяга, знаю. Не у тебя одного… Там, брат, костьми завалены тысячи верст. Вот и говорю: все жалели солдата… языком. Да. А большевики не языком пожалели, а дело сделали – взяли да офицеров отменили, чтоб не было господских офицеров, а каждый солдат чтоб мог командовать, лишь бы честный да понимающий был.