Пообедал в столовой, и там девушки подавали ему по-праздничному.
В мутно-туманных сумерках жемчужно вспыхнули фонари.
Вернулся Белощеков усталый той приятной праздничной усталостью, какая бывает по воскресеньям.
Когда вошел, на минутку была какая-то беготня, беспокойный говорок, донеслись всхлипывания, торопливо прошел управляющий с холеными усами, кого-то пронесли; потом опять по-праздничному блестел пол в освещенном коридоре, и были молчаливы многочисленные Двери с ярко вычищенными ручками.
Белощеков потребовал самовар, достал купленную пастилу, инжир, финики – сладкоежка был, – и праздник продолжался.
Коридорный с одутловатым лицом, когда убирал самовар, сказал:
– Горничная у нас отравилась.
– Это которая тут убирала? Девочка еще совсем? С ясными глазами?..
– Она самая. Матери их присылают, чтобы подсобить, чтоб заработали, а они травятся. Сколько их перепортили жильцы… Положение наше чижолое…
Ночью снилась девочка, тоненькая, как тростинка, с ясными невинными глазами, и сказала: «Я не отравилась, я – дерево». Он ахнул: в глубине, в сырой темноте с черной отваливающейся корой маячат искривленные, уродливо вывернувшиеся ветви. И молча со всех сторон черно и пусто смотрят на них окна сверху донизу, а кто-то говорит: «выпили, все выпили…»
До самого утра.
В двенадцать часов Белощеков пригладил вихры и отправился в редакцию. Тот вчерашний праздник тянулся и сюда, только по-иному: тут он был в строгости, в том значительном и большом, что здесь совершалось. Прежде, бывало, мальчишкой в церкви он такое испытывал, а теперь уже не заглядывает в церковь, а это чувство перенес сюда, в редакцию, – теперь здесь храм, храм мысли, таланта, благородного творчества.
В небольшой комнате сидела дама с желтым изжитым строгим лицом в очках и писала. За другим столом барышня с длинным лицом записывала что-то в конторскую книгу. Другая барышня перебирала кипу пыльных газет.
Через дверь второй комнаты виднелись полки, заваленные книгами, и неслось щелканье счетов.
«Как будто старой мебелью торгуют», – подумал Белощеков.
– Мне бы секретаря редакции надо видеть.
– Я – секретарь. Что вам угодно? – сказала дама, глядя на него сквозь поблескивавшие очки и говоря строгими глазами: «Ты сам по себе, мы сами по себе».
«А ведь когда-то была молодая и красивая…» – с сожалением подумал Белощеков и сказал:
– Рассказ сюда я прислал, уже два месяца назад. Я – Белощеков. Заглавие: «Голубой край».
Дама, болезненно наклонившись, взяла книгу, ловко перелистала, захлопнула, положила обратно, снова стала писать и, помедлив, сказала:
– Не принята.
Белощеков остолбенел.
«А у меня только девять рублей восемьдесят две копейки осталось… на пастилу да финики сколько убил», – подумал он, чувствуя, как ползут мурашки.
– Как же это… ведь я… ведь я у вас в журнале уже печатался…
– Что ж: то подошло, а это не подходит.
Барышня мельком оглядела его и опять продолжала возиться с своими газетами, подымая пыль.
Белощеков тупо помолчал перед столом и, преодолевая хрипоту, с усилием выговорил, глотая слюну:
– Тогда возвратите рукопись.
– Марья Ивановна, передайте рукопись – 32546.
Барышня оторвалась от газет, подошла к пузатому шкапу, порылась и сказала:
– Рукописи нет.
– Как нет?
Дама поднялась, сама поискала, потом прошла в другую комнату, долго там была, вернулась и сказала, ласковее глядя:
– Рукопись затеряна.
– Что же вы со мной делаете, наконец?! Ведь я живу этим. Я, наконец, в чужом городе…
– Что же делать? К нам тысячами поступают рукописи – вышел недосмотр, всегда возможно, извиняемся.
Белощеков шел по улицам, сырым и липким. Туманный дождь влажно садился холодной паутиной на лицо, на руки, на стекла, на стены.
«У фабричных ворот толпятся рабочие, и к ним вот так же выходят и говорят: не надо… И они идут по мокрым, сырым улицам, и дождь садится на одежду, на лицо… Девять рублей восемьдесят две копейки… Перестану обедать…»
Зашел, купил немного сыру и хлеба в пошел в гостиницу. Но когда дошел, не мог подняться в номер, который вдруг опротивел, прошел мимо и без конца ходил по мокрым угрюмым улицам, отщипывая понемножку в кармане хлеб и сыр и прожевывая на ходу.
Уже вечером, в сумерки, когда опять вспыхнули матово-жемчужные отсветы фонарей, отливая в тумане круглой радугой, поднялся к себе в номер, неуютный и тесный. Внизу в темноте чувствовалось искривленное, изуродованное дерево. На него бесчисленно смотрели с четырех сторон светившиеся окна.