Зажег электричество, подали самовар, стало уютнее.
«Ну что же, нечего нюни распускать. Засяду тут писать, напишу. Сыру только нужно отложить половину на завтра, надо экономить. Напьюсь чаю и сяду писать. Сегодня часа четыре поработаю, много можно двинуть».
Сел за чай, съел весь сыр, и вдруг мучительно захотелось спать, все забыть. Ночью опять стояла тоненькая, как тростинка, девушка с бледным личиком и печально пела:
И опять оказалось: это стоит внизу, во мгле и сырости, на холодном асфальте, сдавленное со всех сторон шестиэтажными домами искривленное дерево.
Утром, вместо того чтобы сесть за работу, отправился бродить. Ходил под дождем по улицам, заходил в трактиры, в кафе, в библиотеки и к вечеру пришел в номер такой измученный, что свалился и спал как мертвый.
К ужасу его, такая жизнь потянулась день за днем. Каждый раз он строил планы, как примется за работу, как ярко будет писать завтра.
Приходило завтра, и не было сил засесть за работу, и опять уходил шататься по улицам огромного кипящего города.
Как-то вытащил кошелек, там оставалось семьдесят три копейки. Тогда в страхе рванулся к столу и принялся писать.
Писал, не отрываясь, вскакивал и начинал ходить из угла в угол, быстро поворачиваясь и бормоча вслух.
Коридорный иногда с удивлением останавливался у двери, заглядывал в замочную скважину:
«Чудно! Сам с собой разговаривает. Выпил, что ль?»
И как-то, подавая самовар, сказал:
– У нас жилец был, и хороший господин. Так зачал сам с собой говорить, – отвезли в желтый дом.
Но Белощеков ничего не замечал: нечесаный, косматый, неумытый, с расстегнутой рыжей грудью, он прямо
с постели кидался к столу, зажигал электричество и начинал писать, вскакивая, бегая, бормоча и опять кидаясь на стул, хватая ручку.
Как-то пришел официант и сказал:
– Соседи обижаются – спать по утрам не даете: разговариваете, и неведомо с кем.
Официант сказал это грубо и пренебрежительно, – уже третий день на столе Белощекова лежал неоплаченный по номеру счет. Да не только счет не оплачивался, Белощеков забыл уж, когда и обедал.
– Хорошо, хорошо… – сказал Белощеков и стал снимать штиблеты и в одних носках бегать по номеру, шипящим шепотом выговаривая фразы.
Его одолели мужики, которые толпой лезли на бумагу, их нищета, невежество, грубость, несчастье, лошадиный труд, заморенные, как клячи, бабы, хворые ребятишки.
И это была такая мучительная, такая нечеловеческая, страшная, каторжная жизнь, так она кричала всеми своими язвами, что Белощекову к горлу подкатывался комок. Он торопливо поворачивался в угол, лицом к стене, и, стиснув зубы, не давал воли едко просившимся из-под век слезам, стараясь заморгать их.
«Ффу ты!.. дурак… ну, чего… Ведь это же сам выдумал… А если есть оно, так ведь не тут же…»
Но страшная жизнь, не давая себя ослабить, страданием и мукой ложилась на бумагу.
Наконец, измученный житьем в мужичьей избе, с телятами, свиньями, в грязи, в струпьях и болезнях, Белощеков вырвался в поле.
И уже не было тесненького неоплаченного номера, а лежало голубое утро над росистыми хлебами. Солнце радостно подымалось над затененным еще оврагом. Синел лес. Никли отяжелевшие росой травы. Ребятишки гнали стадо в ленивой пыли, и необыкновенно звонко и далеко разносились голоса в серебряном воздухе. Утро смотрело, словно умытое, и, вперебивку, надрываясь, щебетали, как потерянные, птицы.
И опять из угла в угол бегает Белощеков в продранных носках и громко шепчет, отворачиваясь и стараясь не глядеть на то место стола, где лежит счет.
Когда бегает, поворачивается так быстро на углах, что голова начинает кружиться. Останавливается передохнуть и тогда чувствует, как страшно хочется есть.
Достает два кусочка сахара, хрустит ими на зубах, потом затягивает пояс, загоняя желудок под ребра, и снова спешит к мужику, который тарахтит уже домой, – и прыгает по кочкам брошенная сзади на телеге охапка свежескошенной травы.
И опять нет номера, тесных стен, изуродованного дерева на асфальтовом дне, а – деревня потягивает деготь-ком, петухи кричат, куры в разговорах роются на солнце, скачут верхом на хворостинках голопузые ребятишки, и доносится с другого конца деревни из кузницы – пятаки… пя-та-ки: звонко бьют по наковальне.
Белеет церковка.
Так встает это все на бумаге мучительно, как в родах, бесконечно мучительно оттого, что это не так остро и ярко, как в голове и сердце.