Бьет двенадцать. Поезд со скрипом, скрежетом и стоном, точно его разнимают по косточкам, потянулся и стал греметь и неимоверно трясти нас в темноте.
А мы все постукиваем да попрыгиваем, жадно приглядываясь к все холодно-тусклому, вздрагивающему отсвету печки.
И слышно, как по другим вагонам постукивают и попрыгивают, вероятно так же жадно присматриваясь в темноте к мертвому, к неразгорающемуся отсвету холодных печек.
Зубы стучат от неодолимой внутренней дрожи. Мутно белеет по углам прокаленное морозом железо.
«Ведь не животные же».
Вон помощник командира бригады, молоденький, и перескакивает с ноги на ногу, в такт качая головой.
Вот начальник телефонной связи. Красноармейцы – кто в командировку по санитарному делу, кто по хозяйственной части, кто по приемке снарядов.
Заранее поставили бы печи, прогрели бы, да не сырыми дровами, вычистили бы отмякший навоз и пустили бы нас в теплый сухой вагон.
Да разве саботажников убедишь!
В прыгающей от грохота и тряски темноте с мертвеющими по углам пятнами прокаленного мороза – голос:
– Да ну их к черту! Бери, товарищи, руби!..
Засветили спичку и при неверном, мигающем свете выдернули из нар доску и шашкой стали рубить ее на куски.
Слышен был сквозь гул стук шашек и в других вагонах. В сущности, рубили вагоны и принадлежности к ним, достояние Российской социалистической республики. Но вина падала не на красноармейцев, издрогших, измученных невыносимым холодом и неуютом, а на тех подлых саботажников, которые загоняли людей в скотские вагоны, не обогрев их предварительно, не вычистив.
О чем думал начальник станции Бугульмы?
Комендант?
Начальник передвижения войск?
Меньше всего – о своей обязанности дать людям минимум удобства.
Сухие доски разом и ярко загорелись. В вагоне потеплело. Навоз под ногами размяк, и стало пахнуть конюшней.
С оттаивающего потолка часто капало на голову, на лицо, на руки.
Лица, на секунду выхватываемые из темноты красным колеблющимся отблеском, потеплели и оживились.
В непрерывный гул качающегося вагона влился оживленный говор. И в этом говоре отвратительно и подло резали ухо грязные и мерзкие ругательства. Люди дышали ими, не думая о них. Просто это был способ образно выражать свои мысли.
И отвратительно и жалко.
Кто ж виноват?
Когда вспыхивающее пламя бросало красный отсвет, я всматривался: какие все милые, молодые лица! Ведь не хулиганы же. Ведь не циники же изъеденные, для которых весь свет залит навозной жижей…
Виноваты, кто не заполнил пустоту этих людей, кладущих свою жизнь.
Виноваты, кто не принес им творений искусства. Кто не дает им вовремя и в должном количестве газет.
Кто не дает им художественной литературы, когда так мучительно хочется отвести душу.
Кто не приносит им музыки, пения, кто не дает им возможности письмом отвести душу.
Виноваты все, кто не хочет или не умеет сделать жизнь их разумной, наполненной красотой и творчеством.
Я примостился на нарах, на которых вповалку лежали красноармейцы, сунув под голову вещевые мешки.
Спереди от раскалившейся докрасна печки нестерпимо несло жаром; сзади из сквозивших щелей вагона нестерпимо несло морозным холодом. Я всячески изворачивался, стараясь найти среднее положение, чтобы не так жгло и морозило.
Внизу, вокруг печки – распаренные лица, скинутые шинели. Семнадцатилетний мальчик в папахе, с остронаглым лицом, пересыпая руганью, рассказывает:
– Надоело служить, вот и уехал. Жалко, леворверт комендант отобрал, а то бы здорово продал на толкучке… А у нас что было в Ярославле, это как белогвардейцев побили… Стали мы лазить по магазинам. Кто чего успел – в карманы. Ей-богу! На лошадях мы. Двенадцать человек нас. Хотели в банке поживиться, только с лошадей слезли, а нас, голубчиков, и накрыли. Восьмерых тут же расстреляли, а меня да троих комендант взял. Ну, отпорол нагайкой, пустил, щенком обозвал. А я думал – расстреляют…
Он рассказывал о своих приключениях весело и задорно, на каждом шагу пересыпая мерзкой руганью. Ждал одобрительного хохота от сидевшей вокруг раскрасневшейся печки компании.
Красноармейцы, тоже пересыпая руганью, к его удивлению заговорили:
– Да ты в каком полку служил?