Я иду по улицам, и идут со мною эти блестящие, немеркнующие глаза.
Где же ваши матери, чье сердце разорвалось бы от горя и отчаяния, чья жгучая слеза упала бы на ваше восковое личико?
Я иду по улицам, которые тупо и безразлично теряются в дымчатой мгле.
Перехожу мост. Терек, внизу белея, злобно роется, но присмирел, – в горах подморозило, и он съежился. Гор не видно. А под ногами хлюпающая жижа: до костей пробирает сырость.
…Длинное, угрюмое, полуразрушенное здание; выбиты окна, сорваны двери, вокруг невероятно нагажено.
Спускаюсь по скользким ступенькам в полуподвал. Нельзя дышать, несет сортиром. В полумгле на полу, возле парашей, люди; некоторые достали где-то кипяток, пьют. Тут же везде на полу отхожие; ползают дети; больные – те, что не в состоянии подняться, – ходят прямо под себя, никто не убирает. Невыносимая вонь. В зияющие окна несет пронизывающую сырость и холод. Убежище голодных.
Неужели же нельзя вычистить помещение, устроить отхожее во дворе, забить окна хоть досками, чтобы не так несло? Наконец, можно все это заставить сделать самих же голодающих.
– Да-а, заставишь! – с злобным выражением объясняют мне. – Вон назначили им коменданта. Тот приказал немедленно вычистить помещение и держать в чистоте – так крестьяне, как зверье, поднялись: «Иди да сам чисть!» И назло тут же за дверью и напакостит.
Я понимаю, всякий, кто валялся бы в оцепенении на залитом отхожей жижей полу, не в силах подняться от скрючивающего холода, от голода, голый и босый, и нет просвета, всякий назло в тупом отчаянии тут же за дверью…
Я иду, я опять иду по тупо и равнодушно теряющимся в тяжелой мгле липким холодным улицам, и жижа хлюпает под ногами.
Длинный, длинный забор. Из-за забора глядят корпуса больницы, а за забором на растворившейся жидкой земле, на залитой холодной жижей земле… люди – голые, окостенелые, раскоряченные, ощерившиеся, с судорожно искривленными руками. Их и прикрыть нечем, – о брезенте и говорить нечего, рогож нет. Навеки застывшие люди…
…Пять, шесть… десять, двенадцать… восемнадцать… двадцать три… Сколько же их?
И как бы ни расспрашивал, что бы ни узнавал, везде одно: «Нет денег, нет средств, бессильны. Что будет дальше – не знаем».
А они уже мстят, уже повисла месть над городами, над аулами, станицами, деревнями, над нефтяными промыслами, над рабочими кварталами. Они мстят, эти раскоряченные, застывшие вдоль забора трупы: как мертвенное пятно, расплывается сыпной тиф. Плывет и возвратный тиф. Вспыхнули и летние болезни, которые на зиму обыкновенно замирают: брюшной тиф, дизентерия. И ползут корь, скарлатина, дифтерит.
И все это оттуда, где в сортирах ютятся голые люди, где тихонько всхлипывает маленькая девочка, которой надо умирать, где лежат застывшие, раскоряченные голые трупы.
И уже расплывается сыпняк по линии. На станции под Владикавказом валяются по платформе, по путям сыпные вперемежку с умирающими от голода. У кассы – длинный хвост, и все, кто в череду, шагают через закоченевший труп сыпного, который уже много часов лежит на грязном полу вокзала.
Положение безвыходное: денег совершенно нет, койки сокращены до минимума. Жалкие крохи, какие имеются, недостаточны даже, чтобы мертвецов вывозить.
…Рабочие заволновались. Они отрывали крохи от своего жалкого заработка и несли в помощь голодным. На собраниях требовали экстренного обложения буржуазии. И добились этого обложения.
Были собраны крупные суммы, и началась борьба с голодом и эпидемией. Стали подбирать голодных, сыпных, стали кормить, лечить, одевать.
А девочка умерла, навсегда, маленькая, замолчала.
Собрался Криволыковский волостной сход. Приехал из уезда товарищ. Рассказал про голод. Посыпались попреки друг дружке; погалдели, почесали поясницы.
– Знамо – голод.
– Ежели не уродилось, так и нету хлеба.
– А как прежде: закрома у них ломились.
– К ним и мануфактуру и одежду тащили.
– Пущай теперь они к нам везут.
– Будет тебе наливать-то. Али голоду сам не знал?
Пошумели еще, но постановили помочь. По горсточке, по ковшику, по фунтику, ан собрали целый вагон.
– Пущай поправляются.
Выбрали двух крестьян, – веселые ребята, рот до ушей – и не закрывается.
Сели в вагон, и пошел он постукивать на стыках.
Долго ли, коротко ли, вернулись крестьяне. Стали скликать опять сход. Идут крестьяне, почесываются.
– Чево такое, али опять сбор?
– Будя. Эдак досбираемся, сами зубы на полку сложим.
Собрались. Вышли делегаты. Что за чудо: те – да не те. Все их знают, а признать не могут. Чужие лица, чужие, далекие глаза. Как будто какая мгла отгородила их от всех и во всю жизнь лицо их улыбки не знало.