Мрак глухо несся клубами мимо парохода, разворачивающего среди ночи тяжелые, слабо белеющие волны. Долговязый лежал на койке, не смыкая глаз. Исступленно светило электричество. Снаружи в пароход било, как из орудий. Потолок и пол тяжело валились наискось в одну сторону, потом – в другую. Два пьяных матроса играли в карты, переваливаясь от качки и азартно выкрикивая, прибавляя непечатные:
– Твоя!
– Куда попер?..
– Бей!
В кубрик спустился Рябой и, держась за край, чтобы не свалиться от качки, сказал в самое ухо Долговязому:
– Нашел!
Тот вскочил, вцепившись:
– Кто?
– Кок!
Долговязый вскочил, как подкинутый качкой:
– Почем знаешь?
– В третьем классе едет парень. Знаю его. Наши ему в городе сказали: пусть, мол, кока опасаются, в дела не пускают, – с охранкой связь держит.
– То-то у нас с получкой нелегальщины все провалы… Идем к нему!
– Постой, пускай уснут, – показал тот глазами на игравших матросов.
Долго те качались, подбрасываемые, хлопали картами, выкрикивали. А в Долговязом неотступно, не умолкая, звучало:
Матросы угомонились, улеглись, потухло электричество. Долговязый выбрался из кубрика. Ветер бешено свистал и крутил черноту ночи, палуба медленно валилась то в ту, то в другую сторону. Долговязый и Рябой прошли, раскачиваясь, и спустились в маленькую каюту кока.
Он спал и, когда они вошли, вскочил, как обожженный.
– А? Вы чево?!
А они навалились, придерживая за глотку, чтоб не кричал.
– Говори!
Он смотрел на них белыми от ужаса глазами.
– Ничего не знаю… За что вы?! Чево вы?!
– Готовь!
Рябой достал веревки и скрутил ему руки, ноги. Он забился, как пойманная рыба.
– Постойте, братцы!.. Все скажу… товарищи…
– Ну?!
– Один… один только раз… Больше не буду… никогда не буду!..
– Довольно!
Ему замотали рот и стали насовывать мешок. Завязали над головой, к ногам – полупудовую свинцовую болванку. Вытащили на все так же валившуюся из стороны в сторону палубу, в кромешный гудящий мрак. В мешке смертельно извивался и дергался.
Они сунули его, когда палуба пошла вниз. Мешок скатился до борта. Перевалили за борт, – и был все тот же гудящий мрак, смутная чернота ближних бочек, да содрогания винта бежали безустанно.
Долговязый спустился в кубрик, зажег электричество и стал писать каракулями, привалившись грудью к столу, чтоб парализовать качку. Руки дрожали.
«Дорогая матка, вот никак к тебе не доберусь, все никак не вырвусь: на пароходе работа заела, а в городе дела, никак к тебе не вырвусь. Ну, в этот рейс к тебе обязательно наведаюсь и деньжат прикопил тебе, принесу. Хочу глянуть, как ты живешь. Ты не робь, матка, мы буржую шею сломим и не будем его объедки под кроватью кушать».
В порту его арестовали.
Что бы ни делала, – шила ли, готовила ли картофельную себе похлебку, убирала ли убогую комнату исхудалая женщина, – жила она только одним: напряженно вслушивалась.
Давно ее рассчитали господа. Стала часто кашлять, – побоялись, не чахотка ли, как бы не заразила. Места не нашла. Наняла на краю города крохотную комнатку возле кухни и стала с себя продавать, что было, – тем и жила. И все слушала, все прислушивалась.
Днем ли, ночью ли, она угадывала малейший скрип двери: это вошет квартирант, это – хозяйка, это – дворник. Так – день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Не слышалось только шагов того, кого ждало изболевшееся материнское сердце.
Все труднее и труднее подымалась по утрам с постели и кашляла, а сердобольная хозяйка говорила:
– Нету сыночка что-то. Али забыл мамашу?
А та говорила слабым голосом:
– Нет, Антонина Ивановна, он не забыл, он придет… он придет, Антонина Ивановна…
И все вслушивалась.
А раз утром не поднялась с постели и, когда вошла хозяйка, только повернула голову. Та ахнула:
– Господи, да как вы исхудали!
– Ни-чего, Антонина Ивановна, по-правлюсь вот… только дождаться… Сережа придет…
Хозяйка покачала головой.
…Шли дни. Осень стала в окнах слезливая, заливая стекла холодным дождем. Деревья облетели.
Слышно было – вошел почтальон. Хозяйка отворила дверь и подала торопливо письмо, – некогда было:
– Должно, от сыночка.
Больная уже не поднимала головы, только скосила счастливые глаза.
Долго возилась в хлопотах хозяйка и только к вечеру заглянула к жиличке. Та неподвижно лежала с безгранично радостной улыбкой на восковом лице, и похолодевшая белая рука прижимала к неподымающейся груди нераспечатанное письмо.