Выбрать главу

Он замолчал, и секунду стояло молчание, и взрыв аплодисментов покрыл его.

Выступил венгр, секретарь будапештского комитета социал-демократической партии, и на венгерском языке, резком, как орлиный клекот, обратился к синевшим в толпе венграм, а русские слушали, не проронив ни слова.

Выступил серб, и зазвучал мягкий красивый сербский язык, – наполовину его понимали.

И холодно, бесповоротно, как судебный приговор, говорил по-немецки еще один товарищ военнопленный, решая революционные судьбы германского народа, а русские слушали, угадывая сердцем.

Это все интернационалисты. Весь земной шар заселен братьями-рабочими. Уже слышен набат. Уже колеблются стены тысячелетней стройки эксплуатирующих, и восходит из-за них заря нового человеческого строительства, заря социализма – вот смысл их речей.

От Московского комитета РСДРП (большевиков) им отвечал по-немецки товарищ:

– Русская революция 1905 года приоткрыла густое покрывало, века лежавшее на лице русского народа. Революция нынешнего года сорвала долой это покрывало, открыла глаза русскому народу и вплотную придвинула его к социализму. Теперь очередь за вами, нашими братьями, за западноевропейским пролетариатом.

И опять русские внимательно слушали. И русские и немцы проводили его долгими аплодисментами.

Перерыв. На эстраду ставят рояль. Но второе отделение отдыха и развлечения никак не может начаться, – выступают с приветствиями делегаты от университета Шанявского, от украинской СДРП (большевиков), от союза молодежи и другие.

Наконец председатель поднимается и говорит:

– Деловая общественно-политическая часть нашего вечера окончена, теперь прослушаем наших товарищей артистов, музыкантов и литераторов. Сейчас будет исполнена легенда Венявского.

К краю эстрады скромно подходит девушка в белом с черным, со скрипкой, с милым девичьим, спрашивающим у жизни лицом: «Что ты есть? И что ты таишь?»

Она прижимает скрипку и медленно, легко и странно изгибая руку в сквозном рукаве, подымает смычок, а я опускаю глаза:

«Эх, напрасно она легенду… Надо считаться с публикой – не поймут: начнется сморкание, кашель… Напрасно…»

Я стоял хмуро, опустив глаза, и в ту же секунду от эстрады к человеческому морю медленно, звеняще потянулась певучая, не обрывающаяся нить, похожая и непохожая на человеческий голос, то едва уловимая, готовая погаснуть, то густо свертывавшаяся грудной жалобой низкого контральто, потянулась и погасила все звуки, царствуя.

И я поднял глаза…

Видали ль вы остеклевшее море?

И в нем забытые повисли облака, и отразились горы, и берег, и дальний полет белой чайки.

Слыхали ль вы, как перестают дышать восемь тысяч человек?

Так, так вот о чем поет эта черноволосая девушка, вот о чем поет она из-под длинного нескончаемого смычка.

О чем?

И о том, что есть счастье и печаль, и есть прошлое, и подернуто волокнистой синевой неведомое будущее…

Все стало прозрачным: лишь оброненные неподвижно облака, да отраженный берег, да опрокинутые горы, да замерший дальний полет чайки…

Потом смычок тянулся, истомно слабея, и без конца, и никто не заметил, никто не знал, когда он погас. В зале стояла огромная пустота…

…Я не хочу больше печали, я не хочу больше печали, тонко впивающейся в душу… Все помутилось, заколебалось, поломалось… Пропали облака, берег, горы, чайка, и проступило синеющее людское море. Все дрожало, и от края до края неумолчно мелькали руки, блистали глаза.

Девушка принесла свое чудесное искусство, свое творчество; его бережно приняли и теперь благодарили.

А я радостно смотрел на возбужденные лица.

Выходили певцы – пели. Выходили артисты – читали.

Поэты читали свои стихотворения.

Двенадцать часов…

Председатель поднялся:

– Товарищи, на рубеже Нового года даю слово представителю нашей революционной армии.

– Товарищи, – раздается крепкий голос военного, – Новый год начался не сегодня, не сейчас, не в эти двенадцать часов, Новый год начался с Октябрьской революции, когда наконец власть перешла к рабочим и крестьянам. Много еще работы впереди революционному народу, революционной армии, много борьбы. Но прежняя армия состарилась, устала. Ее нужно сменить. Нужно создать новую армию на иных, революционных началах. Мы с вами празднуем сейчас здесь Новый год, а наши братья умирают там, на Дону, в борьбе с Калединым. Ударит час, – и мы пойдем этим борцам на смену.

И опять потрясающе гремит манеж из края в край.

– Товарищи, – подымается председатель, – вечер наш закончен, заседание закрывается. Наши товарищи, трамвайные рабочие, прислали наряд вагонов, чтобы доставить граждан по домам, больше они не могут ждать: уже начало первого. Надо расходиться.

Но никто не хочет уходить, даже равнодушные, даже враждебные. Хотелось еще и еще продолжать этот необычайный вечер, полный напряженности, точно все было наэлектризовано.

Молодежь сгрудилась на эстраде, уже несется оттуда песня о «кузнецах», кующих счастье народа. В другом месте взмывает «Интернационал». Гремит прощальный привет оркестра.

И я ухожу с радостным сознанием моей ошибки. Если митинги и стареют и делаются шаблоном, то жизнь умеет до краев влить в них новое животворящее содержание и вдунуть живой созидающий дух, оставляя в сердцах неизгладимый след.

Братья-писатели*

Мало-помалу друг за другом общественные деятели открывают свое лицо.

Есть в Москве «Книгоиздательство писателей». Заведует им правление, куда в большинстве входят писатели. Вхожу и я в это правление.

Издательство выпускает сочинения писателей и, кроме того, выпускает раз или два в год сборник рассказов разных писателей – «Слово».

Год тому назад я дал для «Слова» довольно большой рассказ «Галина», листа на четыре с половиной. Рассказ был принят редакцией и был отпечатан в количестве семнадцати тысяч вместе с рассказом писателя Кипена. Деньги мне за рассказ почти все были выплачены издательством. Оставалось прибавить один, два рассказа и выпустить сборник.

Писатели решили иначе. Собралось правление, и в мое отсутствие постановили: исключить из сборника мой уже напечатанный рассказ.

За что же?

Да все за то же: за то, что я работаю в органе рабочих, солдат и крестьян, в «Известиях совета рабочих и солдатских депутатов». За то, что я не хочу лгать, не хочу приспособляться к точке зрения писателей и освещаю события, как мне подсказывают совесть и разум.

Неужели ж это так преступно? И неужели со мной надо было поступать так, как не поступил бы ни один издатель-коммерсант?

Какую же надо питать неподавимую гложущую злобу и ненависть к рабочим, солдатам и крестьянству, чтобы сдернуть с себя последний фиговый листок и перед всем честным народом разгуливать в чем мать родила.

Эту чудовищную несправедливость надо оправдать. Чем же они ее оправдывают?

Ведь сказать, что за год мой рассказ испортился, – не скажешь…

Сказать, что я сам изменился…

Неправда, я остался тот же. И писания мои те же. Что я писал, сдавленный царской цензурой, то я с момента революции стал писать резко и определенно. То, что я писал в начале революции, я пишу и теперь. И нужно быть только немножко добросовестным, чтобы проследить это по моим писаниям.

Но почему же в начале революции я был приемлем, а теперь не приемлем?

А потому, что в начале революции власть принадлежала князю Львову, кадетам, Шингареву, Милюкову.

Теперь власть принадлежит рабочим и крестьянам, с мукой строящим новую свою жизнь.

А вот как к этому относятся писатели. Один из них заявил в правлении, и все товарищи его согласились:

«Мы выбрасываем из этого сборника Серафимовича за то, что он работает в „Известиях“».