— Сделайте, как меня старый дьяк учил: возьмите у меня из табакерки щепоть табаку да бросьте себе в глаза — сон сейчас пройдет. Мы, в то время, когда еще настоящая служба была… это когда еще вас на свете не было, — все, бывало, так делали.
Этого и других ему подобных стариков легкомысленная молодежь часто дразнила и выводила из терпения, причем нередко дело от шуток доходило и до драк.
Пора относительно еще весьма недавняя, но уже совсем почти невероятная.
Так и в этот раз, заслышав шум, я полагал, что мои молодцы раздразнили кого-нибудь из титулярных советников и произошла обыкновенная свалка, которая должна сейчас же разрешиться дружным хохотом. Но дело выходило не так: я слышал, что вся моя орава куда-то отхлынула и канцелярия как будто сразу опустела.
Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала действительно была пуста, свечи горели на не занятых никем столах и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников — Нестор киевских канцелярий, — Платон Иванович Долинский, имевший владимирский крест за тридцатипятилетнюю службу.
Этот наш Нестор был огромный, сухой, давно весь как лунь поседевший престарелый хохол, державший себя очень неприступно и важно.
Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался с своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по-хохлацки.
Завидев меня, он медленно взглянул сверх своих медных очков и сейчас же, сердито задвигав челюстями, начал меня пробирать:
— Що же, хиба вы не бачыте, що тут роблять: они уси побигли дыбиться на скаженого жидюгу. Це же вам стыдно: який же вы старшый? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци*.
— Какой же, спрашиваю, там взялся сумасшедший?
— А чертяка его видае, звиткиля вин взявся! Ось вон там, гдесь на сходах крутиться.
Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу.
Здесь, на просторной, очень тускло освещенной террасе были все мои чиновники. Густо столпившись сплошною массою, они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком:
— Ай-вай! спустите мене, спустите… Уй, аи, ай-вай, спустите! Ай, спустите, бо часу нема, бо он вже… там у лавру… утик… Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит… ай-вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик… ай-вай, когда же ви у бога вируете… ай… што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай… ай!
— Куда тебя, парха*, пустить! — остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.
— Туда… гвальт… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що вам мине тримать*…що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.
— Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?
— Ай, только спустите… я пиду… ей-богу, пиду… бо я не знаю, куда пиду… бо мине треба до сам гашпадин митрополит…
— Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! — резонировал сторож.
— Ах… кеды ж… кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать… Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба! — отчаянно картавил и отчаянно бился еврей.
— Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита.
Жид еще лише завыл.
— Ай, мине нада митрополит… мине… мине не пустят до митрополит… Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!
И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.
Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею:
— Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! Он тебя обмануть хочет: не бери его, лайдака*, мишигинера*, плута… Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!
Услыхав, что этот жидок зовет уже Иисуса Христа,[11] я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения», столь всем известной по превосходной гравюре г. Иордана*. Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.
Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.
Это ужасающее отчаяние, — и эта фраза «кто в бога вируе», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось:
«Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище и, наконец, что ему надо, что такое он лепечет в своем ужасном отчаянии то про лавру, то про митрополита, то, наконец, про самого Иегошуа Ганоцри?[12] И впрямь он не помешался ли?»
И чтобы положить конец этой сцене, я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники — кто со смехом, кто в перепуге — как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид и пошел козлякать.
Он скакал из одной открытой двери в другую, царапался в закрытую дверь другого отделения, и все это с воплем, с стонами, с криком «ай-вай», и все это так быстро, что прежде, чем мы успели поспеть за ним, он уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета.
VI
Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол.
Можно было подумать, что жид считал себя здесь как «в граде убежища» и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностию, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола. Солдат тормошил и тянул его совершенно напрасно: весь тяжелый длинный стол дрожал и двигался, но жид от него не отдирался и в то же время орал немилосердно.
Мне это стало отвратительно, и я велел его оставить и послал за городовым доктором; но во врачебной помощи не оказалось никакой надобности. Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны — как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле*, насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою — чрезвычайно противною.