– Насчет Александра Македонского я вас успокою, – он этого никогда не узнает. Разумеется, что для человека совсем не все равно жить или не жить; из этого ясно одно, что надобно пользоваться жизнию, настоящим; недаром природа всеми языками своими беспрерывно манит к жизни и шепчет на ухо всему свое vivere memento[18].
– Напрасный труд. Мы помним, что мы живем, по глухой боли, по досаде, которая точит сердце, по однообразному бою часов… Трудно наслаждаться, пьянить себя, зная, что весь мир около вас рушится и, стало быть, где-нибудь задавит же и вас. Да еще это куда бы ни шло, а то умереть на старости лет, видя, что ветхие покачнувшиеся стены и не думают падать. Я не знаю в истории такого удушливого времени; была борьба, были страдания и прежде, но была еще какая-нибудь замена, можно было погибнуть – по крайней мере, с верой, – нам не за что умирать и не для чего жить… самое время наслаждаться жизнию!
– А вы думаете, что в падающем Риме было легче жить?
– Конечно, его падение было столько же очевидно, как мир, шедший в замену его.
– Очевидно для кого? Неужели вы думаете, что римляне смотрели на свое время так, как мы смотрим на него? Гиббон не мог отделаться от обаяния, которое производит древний Рим на каждую сильную душу. Вспомните, сколько веков продолжалась его агония; нам это время скрадывается по бедности событий, по бедности в лицах, по томному однообразию! Именно такие-то периоды, немые, серые, и страшны для современников; ведь годы в них имели те же триста шестьдесят пять дней, ведь и тогда были люди с душой горячей и блекли, терялись от разгрома падающих стен. Какие звуки скорби вырывались тогда из груди человеческой, – их стон теперь наводит ужас на душу!
– Они могли креститься.
– Положение христиан было тогда тоже очень печальное, они четыре столетия прятались по подземельям, успех казался невозможным, жертвы были перед глазами.
– Но их поддерживала фанатическая вера – и она оправдалась.
– Только на другой день после торжества явилась ересь, языческий мир ворвался в святую тишину их братства, и христианин со слезами обращался назад к временам гонений и благословлял воспоминания о них, – читая мартиролог.
– Вы, кажется, начинаете меня утешать тем, что всегда было так же скверно, как теперь.
– Нет, я хотел только напомнить вам, что нашему веку не принадлежит монополь страданий и что вы дешево цените прошедшие скорби. Мысль была и прежде нетерпелива, ей хочется сейчас, ей ненавистно ждать, – а жизнь не довольствуется отвлеченными идеями, не торопится, медлит с каждым шагом, потому что ее шаги трудно поправляются. Отсюда трагическое положение мыслящих… Но чтоб опять не отклониться, позвольте мне теперь вас спросить, отчего вам кажется, что мир, нас окружающий, так прочен и долголетен?..
Давно тяжелые и крупные капли дождя падали на нас, глухие раскаты грома становились слышнее, молнии ярче; тут дождь полился ручьями… все бросились в каюту; пароход скрыпел, качка была невыносима, – разговор не продолжался.
Roma, via del Corso.
31 декабря 1847 г.
Pereat![20]
Женщины плачут, чтоб облегчить душу; мы не умеем плакать. В замену слез я хочу писать – не для того, чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто чтоб говорить об них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! – В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый, густой звук лафетных колес по мертвым улицам; в памяти мелькают отдельные подробности – раненый на носилках держит рукой бок, и несколько капель крови течет по ней; омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на Place de la Bastille[21], лагерь y Porte St. Denis[22], на Елисейских Полях и мрачное ночное «Sentinelle – prenez garde à vous!..»[23] Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра.
Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, – от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся, я оправляюсь после июньских дней, как после тяжкой болезни.
А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены к Hôtel de Ville[24], лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по розным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf[25], сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братий к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.
19
В Отделе рукописей Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина хранится следующая копия не включенного в прижизненные издания «С того берега» посвящения к главе «После грозы»:
DEDICATION <ПОСВЯЩЕНИЕ>
Мы с вами прострадали вместе страшные, гнусные июньские дни. Я дарю вам первый плач, вырвавшийся из души моей после них. Да, плач, я не стыжусь слез! Помните «Марсельезу» Рашели? Теперь только настало время ее оценить. Весь Париж пел «Марсельезу» – слепые нищие и Гризи, мальчишки и солдаты; «Марсельеза», как сказал один журналист, сделалась «Pater noster» <«Отче наш» (лат.)> после 24 февраля. Она теперь только умолкла – ее звукам нездорово в état de siège <осадном положении (франц.)>. – «Марсельеза» после 24 февраля была кликом радости, победы, силы, угрозы, кликом мощи и торжества…
И вот Рашель спела «Марсельезу»… Ее песнь испугала; толпа вышла задавленная. Помните? – Это был погребальный звон середь ликований брака; это был упрек, грозное предвещание, стон отчаяния середь надежды. «Марсельеза» Рашели звала на пир крови, мести… там, где сыпали цветы, она бросала можжевельник. Добрые французы говорили: «Это не светлая «Марсельеза» 48 года, а мрачная, времен террора…» Они ошиблись: в 93 году не было такой песни; такая песнь могла сложиться в груди артиста только перед преступлением июньских дней, только после обмана 24 февраля.
Вспомните, как эта женщина, худая, задумчивая, выходила без украшений, в белой блузе, опирая голову на руку; медленно шла она, смотрела мрачно и начинала петь вполголоса… мучительная скорбь этих звуков доходила до отчаяния. Она звала на бой… но у нее не было веры – пойдет ли кто-нибудь?.. Это просьба, это угрызение совести. И вдруг из этой слабой груди вырывается вопль, крик, полный ярости, опьяненья:
«Aux armes, citoyens…
Qu'un sang impur abreuve nos sillons…»
<«K оружию, граждане…
Пусть нечистая кровь оросит борозды наших пашен…»
(франц.)>
прибавляет она с жестокосердием палача. – Удивленная сама восторгом, которому отдалась, она еще слабее, еще безнадежнее начинает второй куплет… и снова призыв на бой, на кровь… На мгновение женщина берет верх, она бросается на колени, кровавый призыв делается молитвой, любовь побеждает, она плачет, она прижимает к груди знамя… «Amour sacré de la patrie…» <«Священная любовь к отечеству…» <франц.>. Но уже ей стыдно, она вскочила и бежит вон, махая знаменем – и с кликом «Aux armes, citoyens…» Толпа ни разу не смела ее воротить.
Статья, которую я вам дарю, – моя «Марсельеза». – Прощайте. Прочтите друзьям эти строки. Будьте не несчастны. Прощайте! Я не смею ни вас назвать, ни сам назваться. – Там, куда вы едете, и плач – преступление, и слушать его – грех.
Париж, 1848. Августа 1.