– Мне бы хотелось пешком и одному, – сказал беспомощно Андрей.
– У меня случайно есть лошадь. Мои родители прислали мне санки, чтобы я покатал товарищей в последний масленичный вечер, – сказал Иван Кошкин. – Я могу отвезти Криворотова… Ты поедешь со мною, Андрей?
Андрей внимательно поглядел на Ивана и улыбнулся – очень ласково.
– Это ты, Ваян? – Он назвал Ивана дружеским прозвищем. – У тебя есть лошадь?.. – а я думал, что мы никогда уже больше не будем друзьями…
– Едем! – сказал Иван и улыбнулся ясно, как всегда.
– Вы его подвезете? – спросил директор. – Очень хорошо. В таком случае я никого не буду посылать с вами. Я попросил бы вас только выйти не через парадный ход, где толпятся еще гимназисты, и лошадь я прошу подать к моему подъезду.
Из раздевальной принесли шинель Андрея. Директор провел Андрея своей квартирой. Иван отпустил кучера, в санях у него оказались две шубы, одну из них надели на Андрея. Поехали молча. Андрей казался совершенно покойным. Дороги замело снегом, и лошадь шла шагом.
– Почему ты сегодня вдруг решил помириться со мною?., неужели из-за этих идиотских слез? – сказал Андрей. – Спасибо тебе.
Иван не ответил. Это был тот час, когда Валентина Александровна Гоголева, учительница французского языка, выходила на крыльцо неудавшейся своей «Бродячей собаки» и прислушивалась к метели, потому что ей казалось, что кроме метели к ней стучится Иван.
– Почему у тебя вдруг лошадь и ты взял две шубы? – Ты куда-нибудь собирался после бала, и я тебе помешал?
– Я хотел покатать Аню Гордееву, – масленица…
– Так почему же ты ее не взял с собою? – отвезли бы меня, поехали бы – или вместе покатались бы…
– Я так и думал, но директор приказал подать к его парадному. Неудобно. Еще накатаемся, будет время.
Замолкли. Андрей ежился в шубе, должно быть мерзнул. Иван свернул лошадь с прямой дороги, поехал переулками, к окраинам.
– Ты, – ну, после того случая, после бойкота, – неуверенно сказал Андрей, – ты тоже перестал встречаться с Валентиной Александровной, не бываешь у нее?
– Нет, не бываю.
– Жалко. Как глупо тогда получилось. Ты все же извини меня… А Валентина Александровна, – что ж, одинокий человек и жить хочет получше, как все мы. И ее тоже жалко… А Гордеева? – влюблен, ухаживаешь?
Иван не ответил.
Иван спросил сурово, дружеским приказом:
– Из-за чего произошла с тобою истерика? – не из-за этой же истопниковой девчонки?
– Из-за нее.
– Не верю.
– Верь.
– А о чем с тобою говорила Валентина Александровна? – неужели чего-нибудь из-за нее? – ты, ведь, – философ!.. О чем она говорила?..
– Так, что читаю.
– Это первый раз она с тобой говорила после, ну, того случая?
– Да.
– Звала к себе?
– Нет.
Помолчали. Андрей казался очень усталым.
– Из-за чего же была истерика? – неужели из-за того, что не было Лели?
– Нет, не из-за этого, но, может быть, из-за нее, – во всяком случае, наверное, я отошлю ей завтра ее фотографию, если, если… – Андрей помолчал. – Но это совсем не. потому, что ее сегодня не было.
– Я тебе уже говорил и скажу еще раз одно правило – о Леле, об Ане, о ком хочешь. Познакомишься ты с девушкой или женщиной, безразлично. Будешь ты ей говорить, какие, мол, звезды, какие, мол, идеалы, Чехов, мол, Тургенев и Флобер, а вы непременно Лиза Калитина, – и она тебе тоже про звезды, про Чехова и про цветы, – поцеловать она себя в таком случае не позволит из-за несоответствия со звездами и идеалами… И подойду я к этой же самой девушке, и разговаривать-то много не буду, чтобы мыслями не мешать, а, так, между слов, глазами доказывать буду, какие, мол, губки, какие коленки, какие, мол, ножки, очень хочу их потрогать, – без звезд и литературы, – и через неделю я буду целовать ее губки и трогать ее ножки, – а через три недели они будут моею собственностью.
– И Олины, и Анины? – спросил безразлично Андрей, чуть ежась от ветра.
– И Лелины, и Анины.
Андрей ничего больше не спрашивал. Он казался очень покойным и очень усталым.
– Я, конечно, пошутил насчет Лели, – сказал Иван. Андрей не ответил.
– Поедем к дому, – сказал Андрей, – мне холодно.
Иван повернул лошадь. Проехали улицей, где издалека в переулке сквозь снежную муть светилось оконце Валентины Александровны.
– А ты, Андрей, не собираешься больше ходить к Валентине Александровне, раз она первая заговорила с тобой о стихах?
– Нет, не собираюсь.
– А зря. Я пошутил насчет Лели и Ани, но насчет Валентины Александровны я думаю, что это именно так. Недаром она губы красит всем напоказ, – попроси, отдаст за бесценок, а на улице такие не валяются, все-таки учительница…
Андрей ничего не ответил. Он был совершенно покоен. Подъехали к дому.
Метель завывала всю ночь. Рассвет застал Андрея у себя в чулане. Он сидел за столом. Голова его была опущена на раскрытую страницу общей тетради, в повисшей правой руке был револьвер, украденный у отца. Лампа выгорела и чадила. Метель утихла. Рассвет шел медленный и грязный. Андрей спал. На свежей странице общей тетради было написано:
«Стреляюсь потому, что жизнь есть мерзость».
Андрей спал с револьвером в руке, не успев застрелиться.
Андрей проснулся, не заметив, что он спал. Он приписал в тетрадь:
«Не стреляюсь, потому что боюсь, а стало быть, не только жизнь есть мерзость, но мерзавец и я». Он снял со стены фотографию Оли Верейской, завернул ее в бумагу, заклеил гуммиарабиком, – в отдельном конверте он написал:
«Я возвращаю Вашу фотографию потому, что я недостоин ее.
Прощайте!»
Часы показывали семь, – время заметно уже прибавилось. Андрей разделся и лег в постель. Половина девятого проснулся отец и пришел к сыну. Сын спал, отец разбудил.
– Почему не в гимназии?
– Голова болит.
Отец осмотрел комнату.
– А где фотография, ну, барышни Верейской?
– Уничтожена.
– Ага, так, – это хорошо. Ну, тогда спи…
Отец еще не слыхал о гимназической сыновней истерике.
В час, когда кончились гимназические уроки, Андрей пришел к Ивану. Иван сидел у барского своего стола с очередною книгою, в легкой позе, с леденцом во рту. Андрей вошел, как приходят по делу.
– Ты помнишь, конечно, Иван, – ты, Лео Шмуцокс и я, мы ходили расстреливать совесть. Я думаю, что все это делали мы зря, потому что расстреливать было нечего. Не так ли? Но это второстепенно. Ты сказал мне вчера ночью, что к одной и той же девушке, если к ней подойти со звездами, она звездами и откликнется, – и она же, если ее хватать руками… Ты так серьезно думаешь, – это – что же, ницшевский хлыст? – я спрашиваю очень серьезно.
– Нет, это просто мои наблюдения.
– И от гимназисток и от горничных?
– И от телефонисток и от огородниц…
– Тебе удобнее руками, чем мозгом, – и тебе безразлично, горничная или Валентина Александровна?
– Предположим.
– Я пришел к тебе сказать, что мы зря ходили расстреливать совесть. Ее никогда и не было. Я не знаю, почему это так. Но все это я говорю о тебе, то есть то, что у тебя никогда и не было совести. Теперь уже не ты мне, а я тебе не подам руки.
Андрей вышел от Ивана, не попрощавшись.
Андрей пошел в Кремль, к дому Верейского, позвонил в парадное, передал горничной конверт и пакет, пошел домой, – дома ожидал родительский разговор о вчерашней истерике.
Горничная отнесла пакет и конверт в комнату ее сиятельства Ольги Витальевны, как именовала княжну горничная по приказу князя. Оля горько расплакалась, прочитав письмо Андрея, она упала лицом на подушки, она плакала безмолвно. Ей стало очень страшно. Она была анемична в отца. Она жила в привидениях. Привидения начинались от предков, по законам которых должен был жить дом, и она была – ее сиятельством княжною, по законам которых она жила за страшными – и тоже призрачными – заборами, построенными от предков, где надо было от первых проблесков сознания изучать музыку, но вообще учиться и познавать жизнь – только дома, отдельно от всех, когда Тютчев и Фет были границей, допускавшейся князем-родителем. Дом привидений был страшен не только привидениями на самом деле, но и реальной жизнью, приходившей в дом, как привидение. Привидением было место рождения – старая усадьба, построенная прадедом после 812-го года, сгоревшая, как привидение, в 905-м году, сожженная привидениями-крестьянами… Вчера ночью, в метель, Оля вернулась из деревни, из имения маминого брата. Папа и мамин брат, мама и жена маминого брата – все масленичные дни говорили только о привидениях – предков, Государственной думы, государственного совета, столыпинской реформы, которая проводилась несмотря на то, что сам Столыпин был убит, прошед, как привидение, в рассказах папы… Усадьбу у маминого брата охраняли ингуши, – и жена маминого брата, женщина по возрасту ближе к Оле, чем к маме, родившаяся в Санкт-Петербурге, разглядывая ингуша в бурке и папахе, разговаривавшего у крыльца с горничной, спросила задумчиво Олю, отрываясь от своих раздумий: