И мичман Лопатин, обыкновенно жизнерадостный, веселый и добродушный, с затаенным неудовольствием посматривал на маленькую фигуру старшего офицера, который, по мнению мичмана, мог бы спокойно себе спать вместо того, чтобы «торчать» наверху. Небось, капитан не «торчит», когда не нужно!..
А старший офицер, недоверчивый, еще не знавший хорошо офицеров, действительно не совсем доверял молодому мичману, потому и выходил наверх, вскакивая с постели, на которой спал одетым.
Но не желая оскорблять щекотливое морское самолюбие мичмана, он, поднимаясь на мостик, как бы жалуясь, говорил:
— Совсем не спится что-то сегодня… Вот вышел проветриться.
— Удивительно, что не спится, Андрей Николаевич, — иронически отвечал мичман. — Кажется, можно бы спать… Ветер ровный… установился… идем себе хорошо… Впереди никаких мелей нет… Будьте спокойны, Андрей Николаевич… Я не первый день на вахте стою, — несколько обиженно прибавил вахтенный офицер.
— Что вы… что вы, Василий Васильевич… Я вовсе не потому… Просто бессонница! — деликатно сочинял старший офицер, которому смертельно хотелось спать.
«Эка врет, — подумал мичман и мысленно проговорил: — Ну, что же… торчи здесь на ветру, коли ты не доверяешь».
Убедившись, наконец, после двух-трех появлений с целью «проветриться» среди ночи, что у молодого мичмана все исправно, что паруса стоят хорошо, что реи правильно обрасоплены[50] и, главное, что ветер не свежеет, старший офицер часу во втором решился идти спать.
Перед уходом он сказал:
— Если засвежеет, пошлите разбудить меня, Василий Васильевич. А капитана без особенной надобности не будите. Он вчера всю ночь не спал.
— Есть! — отвечал мичман.
— Да, знаете ли, вперед хорошенько посматривайте… как бы того… огни судов…
— За это не беспокойтесь.
— И на горизонт вглядывайтесь… Того и гляди, шквал наскочит…
— Не прозеваю… не бойтесь…
— Я не боюсь… я так позволил себе вам напомнить… До свидания, Василий Васильевич…
— Спокойной ночи, Андрей Николаевич!
Старший офицер спустился в свою каюту, хотел было раздеться, но не разделся и, как был — в пальто и в высоких сапогах, бросился в койку и тотчас же заснул тем тревожным и чутким сном, которым обыкновенно спят капитаны и старшие офицеры в море, всегда готовые выскочить наверх при первой тревоге.
— Вперед смотреть, — весело и молодцевато во всю силу своих молодых и могучих легких крикнул мичман Лопатин вслед за уходом старшего офицера, как будто выражая этим окриком и свое удовольствие остаться одному ответственным за безопасность корвета и всех его обитателей, и свое не дремавшее внимание лихого моряка, у которого ухо держи востро.
— Есть! Смо-о-о-трим! — тотчас же ответили протяжными голосами и в одно время оба часовые на баке и вновь продолжали свою тихую беседу, которой они коротали свое часовое дежурство на часах: рассказывали сказки друг другу, вспоминали про Кронштадт или про «свои места».
Володя к концу вахты уже более не беспокоил часовых так часто, как прежде, особенно после того, как услыхал замечание, сделанное на его счет каким-то матросом, не заметившим в темноте, что Ашанин стоит тут же около.
Чей-то голос говорил:
— Ишь ведь смола этот кадет… так и приставал. Думает, что без него люди не справляют службы. То и дело подходил, когда мы с Ивановым сидели на часах… Не заснули ли, мол… И все, братцы, ему огни в глазах мерещились… Шалый какой-то.
— Это он так, с непривычки… Молоденький… глупый еще… думает: на вахте егозить надо… А барчук, должно, хороший… Ворсунька, евойный вестовой, сказывал, что добер и простой… нашим братом не брезговает.
Володя совсем смутился и незаметно отошел, дав себе слово больше не «егозить», как выразился матрос про него.
И он ходил снова, по временам останавливаясь у какой-нибудь кучки матросов, которые, притулившись у борта или у мачты, вполголоса лясничали. Присутствие юнца-кадета не останавливало бесед, иногда довольно свободно критиковавших господ офицеров. И Володя слушал эти беседы и только удивлялся их добродушному юмору и меткости и образности определений и прозвищ.
— А что, барин, правду сказывают, будто капитан приказал боцманам бросить линьки и не лезть в зубы? — спросил один из кучки баковых, сидевших у крайнего орудия, к которому подошел Володя.
— Правда…
— Ишь, ведь ты! — раздались несколько удивленные восклицания.
— Я вам говорил, братцы! — произнес знакомый голос Бастрюкова. — Одно слово: голубь. Голубь и есть!
— Да-да… Такого командира по всему флоту не найтить… Бережет он матроса, дай бог ему счастья!
— Но только — и то сказать — нельзя боцману или офицеру иной раз нашего брата не съездить, — авторитетно заметил чей-то басок, сиплый и надтреснутый.
Володя горячо протестовал и даже сказал по этому поводу убедительную, по его мнению, маленькую речь.
Казалось, судя по глубокому молчанию, все слушали с одобрением молодого барина. Однако, когда он кончил, тот же басок не без тонкой иронии в голосе проговорил:
— Так-то оно так, ваше благородие, а все-таки, если не здря, а за дело, никак без эстого невозможно. Я вот, барин, пятнадцать лет во флоте околачиваюсь, всего навидался, но чтобы без боя — не видал… И никак без него невозможно! — тоном, полным глубокого убеждения, повторил старый матрос.
— Трудно, что и говорить! — поддержал кто-то.
— И вовсе даже можно! Барин правильно говорит! — заступился за Володю Бастрюков. — Это, ваше благородие, Аксютин так мелет потому, что его самого драли как Сидорову козу… У него и три зуба вышиблено от чужого, можно сказать, зверства.
— В старину, небось, учивали!.. — снова заметил басок и, казалось, без всякого протеста на виновников потери его зубов.
— То-то учивали и людей истязали, братец ты мой. Разве это по-божески? Разве от этого самого наш брат матрос не терпел и не приходил в отчаянность?.. А, по-моему, ежели с матросом по-хорошему, так ты из него хоть веревки вей… И был, братцы мои, на фрегате «Святый Егорий» такой случай, как одного самого отчаянного, можно сказать, матроса сделали человеком от доброго слова… При мне дело было…
— Да ты расскажи, Иваныч, как это вышло.
— А вышло, братцы, взаправду чудное дело… А вы, барин, что ж это зря на ветру стоите? Не угодно ли за пушку?.. Тут теплей, — обратился Бастрюков к Ашанину, заметив, что тот не уходит.
В кучке произошло движение, чтобы дать место Володе.
Но он, как подвахтенный, не счел возможным принять предложение и, поблагодарив матросов, остался на своем месте, на котором можно было и посматривать вперед, и видеть, что делается на баке, и в то же время слушать этого необыкновенно симпатичного Бастрюкова.
И тот продолжал:
— Служил, братцы, у нас на фрегате один матросик — Егорка Кирюшкин… Нечего говорить, матрос как есть форменный, первый, можно сказать, матрос по своему делу… штыкболтным[51] на фор-марса-pee и за гребным на капитанском вельботе был… Все понимали, что бесстрашный матросик: куда хочешь пошли пойдет. Но только, скажу я вам, человек он был самый что ни на есть отчаянный… вроде как быдто пропащий…
— Пьянствовал? — спросил кто-то.
— Это что — пьянствовал!.. Всякий матрос, ежели на берегу, любит погулять, и нет еще в том большого греха… А он, кроме того, что пьянствовал да пропивал, бывало, все казенные вещи, еще и на руку был нечист… Попадался не раз… А кроме того, еще и дерзничал…
— Ишь ты… Значит, в ем отчаянность эта самая была…
— То-то и есть… Ну и драли же его-таки довольно часто, драли, можно сказать, до бесчувствия… Жалели хорошего матроса судить судом и в арестантские роты отдавать и, значит, полагали выбить из него всю его дурь жестоким боем, братцы… Случалось, линьков по триста ему закатывали, замертво в лазарет выносили с изрытой спиной… Каких только мучениев не принимал… Жалеешь и только диву даешься, как это человек выносит…
50
Обрасопить — повернуть реи так, чтобы паруса стояли наивыгоднейшим образом относительно ветра.