– С каких это пор на Дону два войска повелось?
– Ты рази ничего не слыхал?! – воскликнул Стырь. – А мы уж на Хволынь сбегали!
Фрол дернул сзади старика.
– С чем пришли? – строго спросил старший Прозоровский.
– Кланяется тебе, воевода, батька наш, Степан Тимофеич, даров сулится прислать... – начал Черноярец.
– Ну? – нетерпеливо прервал его Прозоровский.
– Велел передать: завтра сам будет.
– А чего ж не сегодни?
– Сегодни?.. – Черноярец посмотрел на астраханцев. – Сегодни мы пришли уговор чинить: как астраханцы стретют его.
Тень изумления пробежала по лицам астраханских властителей. Это было неожиданно и очень уж нагло.
– Как же он хочет, чтоб его стретили? – спросил воевода.
– Прапоры чтоб выкинули, пушки с раскатов стреляли...
– Ишо вот, – заговорил Стырь, обращаясь к митрополиту, – надо б молебен отслужить, отче...
– Бешеный пес тебе отче! – крикнул митрополит и стукнул посохом об пол. – Гнать их, лихоимцев, гадов смердящих! Нечестивцы, чего удумали – молебен служить!.. – голова митрополита затряслась того пуще; старец был крут характером, прямодушен и скор на слово. – Это Стенька с молебном вас надоумил? Я прокляну его!..
– Они пьяные, – брезгливо сказал князь Михаил.
– У вас круг был? – спросил Львов.
– Нет, – Черноярец пожалел, что взял Стыря: с молебном перехватили. Оставалось теперь держаться достойно. – Будет.
– Это вы своевольно затеяли?.. С молебном-то? – хотел понять митрополит.
– Пошто? Все войско хочет. Мы – христианы.
Воевода поднялся с места, показал рукой, что переговоры окончены.
– Идите в войско и скажите своему атаману: завтра пусть здесь будет. И скажите, чтоб он дурость никакую не затевал. А то такую стречу учиню, что до дома не очухаетесь.
Странно гулял Разин: то хмелел скоро, то – сколько ни пил – не пьянел. Только тяжелым становился его внимательный взгляд. Никому неведомые мысли занимали его; выпив, он отдавался им целиком, и тогда уж совсем никто не мог понять, о чем он думает, чего хочет, кого любит в эту минуту, кого нет. Побаивались его такого, но и уважали тем особенным уважением, каким русские уважают сурового, но справедливого отца или сильного старшего брата: есть кому одернуть, но и пожалеть, и заступиться тоже есть кому. Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин – сам человек, разносимый страстями, – пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то – в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти – насытиться человечьим унижением, – нет, эту душу любили. Разина любили; с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться – а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски... Или – примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство... Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили.
«Застолица» человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Выстелили в длину нашестья (банки, лавки для гребцов) и уселись вдоль этого «стола», подобрав под себя ноги.
Разин сидел во главе. По бокам – есаулы, любимые деды, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана.
Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов. Славная песня, и петь умели...
Степан слушал песню. Сам он пел редко, сам себе иногда помычит в раздумье, и все. А любил песню до слез. Особенно эту, казалось ему, что она – про названного брата его дорогого, атамана Серегу Кривого.
И совсем как стон, тяжкий и горький:
Сидели некоторое время, подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а – редкая это, глубокая минута: вдруг озарится человеческое сердце духом ясным, нездешним – любовь ли его коснется, красота ли земная, или охватит тоска по милой родине – и опечалится в немоте человек. Нет, она всегда грустна, эта минута, потому что непостижима и прекрасна.