Выбрать главу

У Розанова нет «мыслей», того, что мы привыкли называть «мыслью». Каждая в нем – непременно и пронзительное физическое ощущение. К «рассуждениям» он поэтому не способен, что и сам знает:

«Я только смеюсь и плачу. Рассуждаю ли я в собственном смысле? Никогда!»

Смерть для него была физическим «холодом» (как жизнь, любовь-жалость, – греющим, светящим огнем).

«Больше любви, больше любви, дайте любви! Я задыхаюсь в холоде. У, как везде холодно!»

И когда он говорит:

«Душа озябла. Страшно, когда наступает озноб души» – это не метафора, не образ, – где его «душа», где тело? – но опять физическое, телесное ощущение холода, – ощущение смерти.

Писем, о которых он так умолял, мы ему не достали. Мы знакомы были с мужем розановской мучительницы. К мужу и обратились с ходатайством. Он предупредил нас, что надежды мало. И действительно. Не отдала. Не захотела.

Я не думаю, чтобы из этого вышла большая беда. Вряд ли до больной женщины могли дойти слухи об этой, в сущности, невинной истории; а если бы и дошли? Она, вероятно, уже не приняла бы это так, как опасался Розанов.

А все же в то время очень мне было Розанова жалко.

2
В чужом монастыре

Я не пишу дифирамба Розанову. Не говоря о том, что – «Никакой человек не достоин похвалы; всякий человек достоин только жалости» – есть ли смысл хвалить (или порицать) Розанова? Есть ли хоть интерес? Ни малейшего. Важно одно: понять, проследить, определить Розанова как редчайшее явление, собственным законам подвластное и живущее в среде людской. Понять ценность этого говорящего явления, т. е. понять, что оно, такое, как есть, может дать нам или что можем мы от него взять. Но непременно такое, как есть.

«Иду! Иду! Иду! Иду!..

И где кончается мой путь – не знаю.

И не интересуюсь. Что-то стихийное, а не человеческое. Скорее „несет“, а не иду. Ноги волочатся. И срывает меня с каждого места, где стоял».

Где уж тут «человеческое»!

Надо, однако, сознаться, что понять это чрезвычайно трудно. Так трудно, что и мы, знавшие его, мгновениями видевшие, что он не идет в ряду других людей, а «несет» его около них, – и мы забывали это, слепли, начинали считаться с ним, как с обычным человеком.

Может быть, и нельзя иначе, – нельзя было иначе тогда. Ведь все-таки он имел вид обыкновенного человека, ходил на двух ногах, носил галстух и серые брюки, имел детей, дар слова… и какой дар! Может быть, потому, что он, с этим даром, не ограниченный никакими человеческими законами, жил среди нас, где эти законы действуют, мы даже права не имели не охранять их от него? Всякое человеческое общество – монастырь. Для Розанова – чужой монастырь (всякое!). Он в него пришел… со своим уставом. Может ли монастырь позволить одному-единственному монаху жить по его собственному уставу? «Оставьте меня в покое». «Да, но и ты оставь нас в покое, уходи».

«Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали», – говорит Розанов и начинает писать двумя руками: в «Новом времени» одно, – в «Русском слове», под прозрачным и не скрывающимся псевдонимом, – другое.

Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей.

Он прав.

Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в «Русской мысли» рядом параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в «двурушничестве».

Однако я забегаю вперед.

Возвратясь в Петербург, мы нашли Розанова с виду совершенно таким же, каким оставили. Таким же суетливым, интимничающим, полушепотным говорком болтающим то о важном, то о мелочах. Лишь приглядываясь, можно было заметить, что он еще больше размахровился, все в нем торчит во все стороны, противоречия еще подчеркнулись.

Впрочем, особенно приглядываться не было случая: Розанова мы стали видеть не часто. Вышло это само собою. С ним и вообще-то никогда ничего нельзя было вместе делать, а тут почувствовалось, что и нечего делать.

В Петербурге же, после «половинной» революции, многие вообразили, что можно что-то «делать», – во всяком случае, тянулись к активности.

О Розанове ходило тогда много слухов, вернее – сплетен, о разных его прошлых «винах», которыми мы не интересовались. Да и мало верили: жена все еще была сильно больна, и в Розанове, хотя он об этом не говорил, очень чувствовалась боль смертная и забота.

Раз как-то забежал к нам летом, по дороге на вокзал (жил тогда на даче, в Луге, кажется).

Торопливый, с пакетами, в коричневой крылатке. Но хоть и спешил – остался, разговорился. Так в крылатке и бегал нервно по комнате, блестя очками.