Через сколько-то времени — часов или минут? — в степи раздался еще один взрыв, немного погодя где-то в другом месте — новый, последний. Мелькнули автомобильные фары. Откуда-то ветер донес человеческие голоса. Множество голосов. Крики немецкой команды. Степь ожила. Это, вероятно, к месту взрыва спешили воинские части усатовского гарнизона. А может быть, прибыли из Одессы грузовики жандармского легиона… Потом снова в разных местах застрочили пулеметы. Стали рваться ручные гранаты. На фоне угрюмо светящегося горизонта рысью проехали несколько кавалеристов. Пробежали четыре немецких овчарки, низко опустив морды с ушами, взведенными, как курки двустволки. В небе зажглась зеленая звездочка сигнальной ракеты, сделала дугу и погасла. Потом постепенно все затихло.
Женщины сидели, прижавшись друг к другу, окоченев от холода, которого не чувствовали, и всматривались в темноту до боли в глазах.
Прошли сутки. Никто не возвращался… Наконец в катакомбах появился Серафим Туляков, как всегда подтянутый, но только с ввалившимися глазами, сильно заросший.
Он рассказал, что на четырнадцатом километре все произошло по плану.
Затем по одному, по два стали возвращаться люди из отрядов Дружинина и Тулякова. Некоторые были ранены, и Лидия Ивановна развернула в красном уголке санитарный пункт. Стало известно, что убит радист Дружинина Миша Веселовский. Пришли Стрельбицкий и Свиридов с рассеченной губой и выбитым зубом. Они сообщили о взрыве восьми километров железнодорожного полотна в районе станции Дачная.
— Большой состав бензина и боеприпасов, — бормотал Синичкин-Железный, вписывая в журнал боевых действий итоги операции, — затем вспомогательный поезд, мотодрезина, примерно тридцать убитых фашистов, восемь километров разрушенного полотна на одном участке да километра два на другом — это действительно неплохой подарок сталинградцам, в особенности теперь, когда немцы дорожат каждой каплей горючего, каждым патроном. Сколько пропало немецких самолетовылетов, сколько пулеметных очередей!.. Толково, толково!..
Прошли еще сутки. Больше никто не возвращался. Неужели все погибли или попали в руки врагов?.. Об этом страшно было думать, страшно говорить.
Молчаливая надежда сменялась молчаливым отчаянием, отчаяние — надеждой.
Заведенным порядком шла подземная жизнь. Черноиваненко замещал Синичкин-Железный, Дружинина — Серафим Туляков.
Не хватало Лени Цимбала, Святослава, Петра Васильевича, Колесничука.
В остальном ничто не изменилось. Так же стряпали пищу, принимали сводки, так же производилась учебная стрельба в тире, заряжались аккумуляторы, печатались на пишущей машинке листовки.
Сводки принимали Валентина и Петя. Валентина настраивала радиоприемник, Петя записывал.
Если бы не эти сводки со Сталинградского фронта, может быть, у них не хватило бы сил выдержать постоянное напряжение молчаливого ожидания. Но они каждый день, принимая сводку, как бы дышали воздухом победы, и он помогал им жить, помогал ждать. Конечно, они ожидали всех. Но среди этих всех у каждого из них был кто-то один, кого они ждали с особенной силой.
Петя ждал отца. Он думал о нем все время — наяву и во сне. Он ему не снился. Нет. Петя о нем именно думал. Думал во сне — напряженно, мучительно, весь охваченный отчаянием любви и нежности. Неужели его уже больше нет на свете — его отца, человека, неотделимой частью которого Петя себя чувствовал, жизнь которого была его жизнью и смерть которого казалась такой же невероятной, чудовищной и неправдоподобной, как своя собственная смерть?..
Петю неотступно преследовали картины, разрывавшие его сердце… Отец бежит по степи, и за ним гонятся немецкие овчарки. Отец ранен. Он больше не может бежать и останавливается. У него бледное, безжизненное лицо. Странная улыбка искажает его губы. Собаки бросаются на него, хватают за горло, грызут, рвут на нем одежду. Он отчаянно отбивается ногами. Он кричит. А они валят его на землю и кусают его руки, ноги, плечи. Отец весь в окровавленных лохмотьях. И румынские жандармы грубо выворачивают ему руки и связывают на спине веревкой, волочат по земле, бросают в грузовик…
Петя грыз себе кулаки, чтобы не кричать. Он знал, что плакать нельзя. И говорить нельзя. Надо молчать. И он молчал, неподвижно глядя перед собой ввалившимися глазами.