Объяснение некоторой невыразительности общественных взглядов и идеалов Чехова можно искать в условиях его воспитания, в особенностях среды, в которой он вырос и формировался. Но непреложным остается факт, что беспощадная критика современной Чехову действительности неотделима от его таланта художника, мыслителя, который жил жизнью народа, от глубокого демократизма всего его творчества и мировоззрения.
Чехов-художник не любил ставить точки над и. Он предпочитал, чтобы это делали читатели. Разве то, что Чехов не говорит прямо о кулачестве и купечестве, как классах, в рассказе «В овраге», о темноте, бесправии, забитости села в «Мужиках», в «Новой даче», о мелочности интересов, карьеризме и угодничестве чиновников в «Анне на шее» и целом ряде других рассказов, о тупости и духовном убожестве помещиков в рассказе «Печенег», в «Дочери Альбиона»,— разве это хоть немного притупляет острие его сатиры? Разве не видно, куда это острие направлено?
Современники любили противопоставлять Чехову Щедрина. Тот, дескать, знает, для чего и о ком пишет. Чехов якобы не знал. Впрочем, те же современники причисляли Чехова к странной для нашего слуха троице — Альбов, Чехов, Баранцевич. Кто знает теперь Альбова? Кто помнит Баранцевича? И кто не согласится, что у сатирика Щедрина и сатирика Чехова один и тот же объект сатиры, да и оружие их не всегда было таким различным, как казалось современникам?
Подумалось мне о сопоставлении Чехова с Гоголем, и вот почему. Гоголь начал романтикой и поэтичностью «Хуторов»,- и только потом, поднявшись к вершинам героики в «Тарасе Бульбе», он, уже заметив вокруг себя пошлость Ивана Федоровича Шпоньки и его тетушки, подлость Ивана Ивановича и тупость Ивана Никифоровича, раскрыл читателям уродливый мир Чичиковых и Ноздревых, Собакевичей и Коробочек, Хлестаковых и Сквозник-Дмухановских — мир мертвых душ, из которого титаническим усилием вырывался он в неожиданную патетику Руси- тройки...
Чехов, в котором небезосновательно видели вначале юмориста, сотрудника «Осколков», соратника Лейкина, вскоре вырвался из объятий не только Лейкина, но и Суворина и с неменьшей, чем Гоголь, жестокостью раскрыл читателям страшный мир унтеров пришибеевых, хамелеонов, людей в футлярах — современных ему мертвых душ. Но именно в последний и самый высокий период своего творчества, объятый печалью, мучимый тяжелой болезнью, он обращает взор — особенно в своей драматургии — к светлому, к чистому, к хорошему в людях. Эта линия идет еще от задушевной, чудесной «Степи». Пусть Чайка — Нина Заречная — гибнет, пусть Треплев, зайдя в тупик, стреляется, пусть тоска трех сестер по Москве вызывает у нас улыбку, но есть на свете чистота Ани и Трофимова, душевное благородство дяди Вани и мечта Сони о счастье — мечта самого Чехова. Недаром же во время своей поездки на Сахалин, которая сама по себе была не только данью любви Антона Павловича к путешествиям, но и высоким гражданским подвигом,— недаром же тогда в письме к сестре он писал: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми!»
Чехов сказал в литературе новое слово. На этом сходились его современники, среди которых был и Максим Горький. Язык его не похож ни на язык Толстого с огромными «циклопическими» его периодами, ни на страстную, удивительно богатую интонационно прозу Достоевского, ни на повествование любителя всяческих словесных раритетов Лескова, ни на деловитую пространную манеру Гончарова, ни на красивые округленные фразы и длинные описания Тургенева. Лучшие чеховские рассказы своей скупостью и сжатостью в определенной степени представляют поворот к Пушкину с его лаконичной «Пиковой дамой», к «Тамани» Лермонтова («Тамань», кстати, Чехов очень высоко ценил). Но исключительную роль играют у Чехова умело подобранные характерные детали, и в этом, собственно, то стилистически новое, что внес он в литературу. Все помнят то место из «Чайки», где Треплев жалуется: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко... У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса — вот и лунная ночь готова, а у меня...» Эти «приемы», эти художественные средства Тригорина — средства самого Чехова, хотя в Тригорине, как известно, рисовал он не себя. Называли это «импрессионизмом», теперь перестали называть,— но дело не в термине, а в бесспорно новом явлении, новой стилевой манере. Она выражается в предельно-скупом отборе самых нужных выразительных средств.