О наши прогулки по Орже, чудесной, муаровой, черной-пречерной в тени, заросшей пахучими лианами, как ручей где-нибудь в Океании! Мы ехали куда глаза глядят. Иногда мы проплывали мимо лужаек богатой усадьбы, где волочился хвост белого павлина и светлели букеты платьев. Настоящее полотно Ниттиса![170] Замок, кокетливо убранный зеленью, как на английской гравюре, стоял в отдалении под пышными кронами деревьев, пронизанными звучными руладами и щебетом редкостных птиц. Дальше мы видели те же полевые цветы, что и на нашем островке, те же взъерошенные кусты, седые корявые ивы или старую мельницу, высокую, как крепостная башня, ее позеленевший мостик, неровные ряды окон, а на ее крыше, усеянной голубями и цесарками, — непрерывные взмахи крыльев, которые, казалось, приводило в движение огромное мельничное колесо… А наше воз-' вращение вниз по реке под звуки старинных безыскусственных песен! Крики павлинов звенели на опустевших лужайках. Среди поля стояла повозка пастуха, собиравшего овец, чтобы гнать их на ночлег. Мы спугивали зимородка — голубую птицу, которая водится на мелких речках. Добравшись до устья Оржи, мы наклоняли головы, чтобы пройти под низкой аркой моста. Сена, неожиданно возникавшая в сумеречном тумане, казалась нам широким морем.
Из всех наших чудесных странствий мне особенно запомнились часы, проведенные в харчевне у самой реки. Я так и вижу холодное осеннее утро, тяжелую, унылую Сену, природу, прекрасную в своем безмолвии, ржавые дали, окутанные пронизывающим туманом, из-за которого нам пришлось поднять воротники пальто. Харчевня, бывшая почтовая станция, расположилась возле шлюзов Кудре, в верховье Сены; там пировали по воскресеньям жители Корбе, а в осеннее ненастье обедали рабочие со шлюзов да команды барж и буксиров. Суп как раз дымился на плите в ожидании «каравана». Боже, какое приятное тепло охватило нас, когда мы вошли! «Не желаете ли мясного супа, господа?.. Отварного линя на второе?» Как вкусен был этот линь, поданный на грубой, глиняной тарелке в маленькой гостиной, обои которой наводили на мысль о веселой обывательской пирушке! После обеда мы закурили трубки, разговор зашел о Моцарте. — Такая беседа подходила к осеннему настроению. Я видел в окно сквозь облетевшие ветви деревьев площадку, зеленые качели, мишени для стрельбы из арбалета и метания жетонов — все это дрожало на холодном речном ветру и было овеяно щемящей грустью свойственной заброшенным увеселительным местам «Смотрите!.. Клавесин!» — говорит мой спутник, при поднимая пыльный чехол, покрывающий нечто вроде стола, заваленного тарелками. Он пробует, инструмент, извлекает из него несколько надтреснутых, дрожащих звуков, и до наступления темноты мы упиваемся Моцартом.
ТУРГЕНЕВ
Это было лет десять — двенадцать тому назад у Гюстава Флобера на улице Мурильо. Маленькие нарядные комнаты, обитые полосатой тканью и выходившие окнами в парк Монсо, чинный аристократический парк, листва которого затеняла окна зелеными шторами. По воскресеньям мы собирались в этом уютном, чудесном уголке одной и той же тесной компанией — пять-шесть человек. Для непрошеных гостей двери дома были закрыты.
Однажды в воскресенье, когда я по обыкновению пришел навестить престарелого мэтра и других моих друзей, Флобер встретил меня вопросом:
— Вы не знакомы с Тургеневым? Он здесь.
И, не дожидаясь ответа, ввел меня в гостиную. Когда я вошел, с дивана, где он сидел, развалясь, поднялся высокий старик с белоснежной бородой — он соскальзывал с груды подушек, словно огромная змея, наделенная парой огромных удивленных глаз.
Мы, французы, поразительно плохо знаем иностранную литературу. Наш ум — такой же домосед, как и мы сами, мы ненавидим путешествия и, попадая в чужую страну, почти ничего не читаем и не осматриваем. Случайно я хорошо знал творчество Тургенева. Мне довелось как-то прочесть «Записки охотника», и они произвели на меня такое сильное впечатление, что я познакомился и с другими книгами русского писателя. Мы были связаны с ним еще до знакомства нашей общей любовью к полям, к перелескам, к природе, одинаковым пониманием ее превращений.
У большинства писателей есть только глаз, и он ограничивается тем, что живописует. Тургенев наделен и обонянием и слухом. Двери между его чувствами открыты. Он воспринимает деревенские запахи, глубину неба, журчание вод и без предвзятости сторонника того или иного литературного направления отдается многообразной музыке своих ощущений.
Но эта музыка доступна далеко не всем. Людям, оглушенным с детства ревом большого города, никогда не уловить ее, не услышать голосов, населяющих мнимую тишину леса, когда человек молчит, ничем не выдавая своего присутствия, и природа считает, что она наедине с собой. Вспомните стук весел, брошенных в пирогу на озере, описанный Фенимором Купером. Вы не видите пироги — вас отделяют от нее несколько миль, но от этого звука, долетевшего до вас издали по спящей воде, леса раскинулись еще шире, и вы вздрогнули от щемящего душу одиночества.
Русские степи пробудили чувства и сердце Тургенева/Человек становится лучше, когда он внимает природе; тот, кто любит ее, не может быть безучастен к людям. Вот чем объясняется сострадательная доброта, сквозящая в книгах славянского романиста, доброта печальная, как мужицкая песня. Это и есть тот человеческий вздох, о котором говорится в креольской песне, клапан, не дающий людям задохнуться: «Больно тебе — вздохни, не то боль задушит тебя». И этот много раз повторенный вздох роднит «Записки охотника» с «Хижиной дяди Тома» вопреки ее пафосу и воплям.
Все это я понимал еще до встречи с Тургеневым. Он уже давно восседал в кресле из слоновой кости на моем Олимпе наряду с другими моими богами. Но я был далек от мысли, что он в Париже, я даже не задумывался над тем, жив он или умер. Каково же было мое удивление, когда я столкнулся с ним лицом к лицу в парижской гостиной на четвертом этаже дома, выходившего окнами в парк Монсо!
Я с восторгом поведал Тургеневу о моем знакомстве с его книгами, выразил ему свое восхищение. Я сказал, что читал его в Сенарском лесу. Там я проник в душу писателя, и ласковые картины леса так тесно переплелись у меня с тургеневскими рассказами, что один из них навсегда остался в моей памяти окрашенным в розовый цвет вересковой пустоши, тронутой осенью.
Тургенев был крайне изумлен.
— Как! Вы читали мои книги?
И тут он заговорил о том, как плохо распространяются его книги, о том, что во Франции он неизвестен и Этцель издает его точно из милости. Слава писателя не вышла за пределы его родины. Он страдал при мысли, что не понят в стране, милой его сердцу, он говорил о своих неудачах с грустью, но без всякого раздражения. Напротив, наши беды 1870 года еще больше привязали его к Франции. Он уже не мог покинуть ее. Перед войной он проводил лето в Бадене, теперь решил больше туда не ездить и удовольствоваться Буживалем и берегами Сены.
В это воскресенье у Флобера никого больше не было, и наша беседа с Тургеневым затянулась. Я расспрашивал писателя о его методе работы, недоумевал, почему он сам не переводит своих книг; надо заметить, что он очень хорошо говорил по-французски, только чуть-чуть медленно, что объяснялось его требовательностью к себе.
Тургенев признался мне, что Академия и академический словарь повергают его в трепет. Он перелистывает дрожащими пальцами этот грозный словарь, точно кодекс словосочетаний, карающий любую вольность. После этих поисков он терзается сомнениями, которые убивают удачу и лишают его всякого желания дерзать. Мне помнится, что в очерке, написанном в то время, Тургенев не отважился сказать «бледные глаза» из страха перед Сорока бессмертными и перед тем, как они отнесутся к этому эпитету.
Я не впервые сталкивался с подобными страхами: они обуревали и моего друга Мистраля, тоже завороженного куполом Академии — этим бутафорским монументом, фигурирующим в круглой рамке на изданиях Дидо.
Я высказал по этому поводу Тургеневу все, что накипело у меня на душе, а именно: что французский язык не мертвый язык, на котором можно писать по словарю застывших выражений, расположенных в алфавитном порядке, как в «Градусе».[171] Для меня язык — прекрасная, полноводная река, в которой трепещет и кипит жизнь. Река уносит по пути много мусора — люди все в нее кидают, — но не мешайте ей течь: она сумеет отобрать самое ценное.
170
Ниттис, Джузеппе (1846–1884) — итальянский художник, работавший во Франции; писал много пейзажей Парижа и его окрестностей.
171
«Cradus ad Parnassum» («Ступень, ведущая на Парнас») — словарь латинского языка и «поэтических выражении», составленный для желающих сочинять латинские стихи. По образцу латинского «Градуса» был создан и французский «Градус».