Когда с обсуждением книг и повседневными заботами бывало покончено, беседа принимала более общий характер, мы обращались к вечным вопросам и к вечным истинам, говорили о любви и о смерти.
Русский писатель молчал, вытянувшись на диване.
— А вы что скажете, Тургенев?
— О смерти? Я о ней не думаю. У нас никто ясно не представляет себе, что это такое, — она маячит вдалеке, окутанная… славянским туманом…
Эти слова красноречиво свидетельствовали о характере русского народа и о таланте Тургенева. Славянский туман покрывает все тургеневское творчество, смягчает его, придает ему трепет жизни, даже разговор писателя как бы тонет в этом тумане. Все, что он говорил нам, поражало вначале неопределенностью, неясностью, и вдруг облако рассеивалось, пронизанное лучом света, ярким словом. Он описывал нам Россию, не историческую, условную Россию Березины, а Россию колосящейся ржи и цветов, набравших силу под весенними ливнями, описывал и Малороссию с ее буйными травами и жужжанием пчел. А так как надо же где-нибудь поместить диковинные истории, которые мы слышим, вставить их в знакомую рамку, то русская жизнь рисовалась мне по рассказам Тургенева похожей на жизнь владельцев алжирского поместья, окруженного хижинами феллахов.
Тургенев говорил о русском крестьянине, о его пьянстве, о его дремлющем сознании, о том, что он совершенно не представляет себе, что такое свобода. Или же делился с нами более отрадными воспоминаниями, прикрывал уголок идиллии, связанный с молодой мельничихой, которую он встретил во время охоты и в которую был одно время влюблен.
— Что тебе подарить? — постоянно спрашивал он у мельничихи.
Однажды красавица, покраснев, ответила ему:
— Привези мне мыла из города. Я буду мыть им руки, чтобы они хорошо пахли, и тогда ты станешь их целовать, как у барыни.
После любви и смерти разговор заходил о болезнях, о теле, которое становится в тягость, как ядро на ноге у каторжника. То были печальные признания мужчин, которым перевалило за сорок! Меня еще не мучил ревматизм, и я посмеивался над моими друзьями и над страдавшим подагрой несчастным Тургеневым, который приходил на наши обеды, хромая. С тех пор я поубавил спеси.
Увы, смерть, о которой мы говорили постоянно, нагрянула и похитила у нас Флобера. Он был душой, связующим звеном наших обедов. После его кончины все изменилось: мы виделись изредка, нам не хватало мужества возобновить встречи, прерванные смертью.
Прошло несколько месяцев, и наконец Тургенев решил собрать нас. Место, предназначавшееся для Флобера, свято сохранялось за нашим столом, но нам так недоставало его громкого голоса и веселого смеха, обеды уже были не те. После этого я встречал русского романиста на вечерах г-жи Адан. Однажды он привел с собой великого князя Константина, который находился проездом в Париже и пожелал видеть местных знаменитостей. Это сборище за столом походило на оживший музей Тюссо.[175] Тургенев был печален и болен. Несносная подагра! Она надолго укладывала писателя в постель, и он просил друзей навещать его.
Два месяца тому назад я видел Тургенева в последний раз. Дом был по-прежнему полон цветов, звонкие голоса по-прежнему звучали в нижнем этаже, мой друг по-прежнему лежал у себя на диване, но как он ослабел, как он изменился! Грудная жаба не давала ему покоя, а кроме того, он страдал от страшной раны, оставшейся после операции кисты. Тургенева не усыпляли, и он рассказал мне об операции, ясно сохранившейся в его памяти. Сначала он испытал такое ощущение, словно с него, как с яблока, снимали кожуру, затем пришла резкая боль, — нож хирурга резал по живому мясу.
— Я анализировал свои страдания, мне хотелось рассказать о них за одним из наших обедов. Я подумал, что это может вас заинтересовать, — прибавил он.
Тургенев уже вставал с постели. Он спустился вместе со мной, чтобы проводить меня до парадной двери. Внизу мы зашли в картинную галерею, и он показал мне полотна русских художников: привал казаков, волнующееся море ржи, пейзажи живой России, такой, какою он ее описал.
Старик Виардо был нездоров. За стеной пела Гарсия, и в этой любимой им атмосфере искусства Тургенев улыбался, прощаясь со мной.
Месяц спустя я узнал, что Виардо умер, а Тургенев при смерти. Мне трудно поверить в роковой исход его болезни. Для прекрасных, могучих талантов должна бы существовать отсрочка, чтобы они все успели сказать. Время и мягкий буживальский климат вернут нам Тургенева, но ему уже не бывать на наших задушевных собраниях, доставлявших ему такую радость!
Ах, обеды Флобера! Недавно мы возобновили их, но за столом нас было только трое.
В то время как я просматривал эту статью, появившуюся несколько лет тому назад, мне принесли книгу воспоминаний, на страницах которой Тургенев с того света всячески поносит меня: как писатель, я ниже всякой критики, как человек — последний из людей. Моим друзьям это-де прекрасно известно, и они рассказывают обо мне бог знает что!.. О каких друзьях говорит Тургенев, и как они могли оставаться моими друзьями, если так хорошо меня знали? Да и кто принуждал добросердечного славянина к этой показной дружбе? Я вспоминаю его в моем доме, за моим столом: он мил, ласков, целует моих детей. У меня сохранились его письма, письма хорошие, дружеские. Так вот что скрывалось под этой доброй улыбкой!.. Боже мой! Какая странная штука жизнь, и как прекрасно прекрасное греческое слово — Eironeia![176]
ВОСПОМИНАНИЯ ЛИТЕРАТОРА
ГАМБЕТТА
Много лет тому назад в столовой отеля «Сенат», которую я уже описывал однажды, — крошечной комнате в глубине узкого мощеного двора, чистого и холодного, где чахли в традиционных зеленых кадках кусты олеандра и бересклета, за роскошным угощением по два франка с человека встретились Гамбетта и Рошфор. Рошфора привел я. Мне не раз случалось приглашать собрата по перу, чтобы отпраздновать счастливое событие — появление моей статьи в «Фигаро»; полученные за нее деньги вносили приятное разнообразие в наше несколько провинциальное меню. К несчастью, Гамбетта и Рошфор не могли понять друг друга и в тот вечер, как мне помнится, не обменялись ни словом. Я как сейчас вижу их на противоположных концах длинного, покрытого клеенкой стола такими, какими они останутся навеки в моей памяти: один, скованный, ушедший в себя, смеется отрывисто, выпячивая губы, и скупо жестикулирует; другой смеется, растягивая рот, кричит, размахивает руками, кипучий и хмельной, как чан кагорского вина. И сколько перемен, сколько событий зарождалось тогда — хотя никто об этом и не подозревал — между обоими сотрапезниками, за столом, накрытым для скудного студенческого обеда!
Тогдашний Гамбетта предавался всем безумствам молодости и оглушал кафе Латинского квартала своим громоподобным красноречием. Я хочу быть правильно понят: кафе Латинского квартала в те времена представляли собой не только кабачки, где пьют и курят. В безгласном Париже, лишенном печати и общественной жизни, эти собрания вольнолюбивой учащейся молодежи служили подлинными школами оппозиции, или, точнее, легального сопротивления, единственным местом, где еще раздавался голос свободного человека. В каждом кафе был свой присяжный оратор и особый стол, который превращался порой в настоящую трибуну, а у каждого оратора были свои поклонники и последователи.
— В «Вольтере» есть Лармина, ну и башка!.. Черт возьми, что за башка у вольтеровского Лармина!..
— Не спорю, но Пекиду у «Прокопа» еще башковитее.
И молодежь с горячей наивной двадцатилетней верой валила гурьбой к «Вольтеру» послушать Лармина, а затем к «Прокопу» послушать Пекиду. В общем, эти споры за кружкой пива, в табачном дыму воспитывали новое поколение и будоражили ту самую Францию, которая, казалось, уснула навсегда. Не один доктринер, взысканный ныне судьбой или ожидающий счастливой ее перемены, отзывается с напускным пренебрежением о былых нравах молодежи и охотно величает вечными студентами тогдашних новых людей, забывая, что сам долго жил и еще живет (я знаю таких субъектов) крохами красноречия и возвышенных мыслей, которые эти талантливые расточители оставляли на столах кафе. Разумеется, кое-кто из наших молодых трибунов задержался в пути, постарел и проговорил всю жизнь, так ничего и не сделав. Во всякой армии бывают отстающие, которых в конце концов бросает головной отряд, но Гамбетта не принадлежал к их числу. Если он спорил в кафе при свете газовых рожков, то лишь по окончании дневной работы. Подобно заводу, который по вечерам выпускает лишний пар, Гамбетта претворял в слова избыток пыла и мыслей. Это не мешало ему серьезно учиться, блистать на заседаниях Общества Моле, посещать лекции, сдавать экзамены, получать ученые степени. Однажды вечером у г-жи Ансело, жившей на улице Сен-Гийом, — как давно это было, боже мой! — в ее гостиной, полной резвых старичков и птиц в клетках, доброжелательная хозяйка дома сказала кому-то из гостей: «У моего зятя Лашо[177] теперь новый секретарь, говорят, очень красноречивый молодой человек, но фамилия у него какая-то странная… Погодите… Его фамилия… его фамилия — Гамбетта». Конечно, почтенной даме и в голову не приходило, как далеко пойдет молодой красноречивый секретарь с такой странной фамилией. И, однако, несмотря на успокоение, неизбежно наступающее с годами у людей, даже менее тонких и чутких, чем он, несмотря на знание причин и оборотной стороны политических событий, без труда приобретенное им благодаря высокому посту и участию в делах управления, он и сейчас и характером и внешним своим обликом живо напоминает тогдашнего секретаря. Он не толст, но крепко скроен, сутулится, прост в обращении, любит опираться на руку приятеля, прохаживаясь с ним и болтая. Говорит он много, обо всем на свете, резким, громким голосом южанина, который словно чеканит фразы и, как медали, штампует слова. Не только говорит, но и слушает, спрашивает, читает и все усваивает, копит огромный запас идей и фактов, необходимый всякому, кто собирается управлять такой сложной эпохой и страной, как наши. Гамбетта — один из немногих политических деятелей, которые интересуются искусством и подозревают, что литература все же занимает некоторое место в жизни народа. Этот интерес нередко проявляется у него за беседой, проглядывает даже в его речах, но без высокомерия, без педантизма, как у человека, знакомого с художниками, для которого область литературы и искусства — нечто привычное, родное. В период отеля «Сенат» молодой адвокат, с которым я дружил, не раз пропускал лекцию, чтобы сходить в музей и полюбоваться полотнами мастеров или на открытии Салона защитить великого художника Франсуа Милле, тогда еще не признанного, от нападок профанов и ретроградов. Вдохновителем и проводником Гамбетты по семи кругам ада, именуемого живописью, был такой же южанин, как и он, старше его летами, волосатый, угрюмый, глаза которого свирепо сверкали из-под огромных нависших бровей, словно разбойничий костер в пещере, заросшей кустарником. Звали его Теофиль Сильвестр.[178] Это был блестящий, неутомимый оратор, голос которого обладал звучностью арьежского железа, обаятельный писатель, несравненный знаток искусства, обожавший живопшцев, судивший о них с проникновением влюбленного и поэта. Он полюбил беввестного Гамбетту, предчувствуя его великую судьбу, и продолжал любить всю жизнь, несмотря на резкие политические разногласия, а умер за его столом, можно сказать, от радости, упоенный запоздалым примирением. Посещения Салона и Лувра об руку с Теофилем Сильвестром создали Гамбетте репутацию ленивца у подающих надежды государственных мужей, сызмала застегнутых на все пуговицы. Эти люди, которые успели войти в лета, но остались по-прежнему самодовольными и тупоголовыми, называют в своем кругу Гамбетту пустозвоном и несерьезным политиком, потому что ему нравится общество умного человека, хотя тот и актер. А между тем эта склонность Гамбетты доказывает попросту, что он с юности понимал людей и владел великой тайной пользоваться ими, влюбляя их в себя. Еще одна черта молодого Гамбетты дополнит его портрет: этот невероятный говорун с оглушительным голосом, этот бахвал на гасконский лад вовсе не был гасконцем. Сказалось ли на нем влияние предков, но только многое в Гамбетте — пламенном сыне Кагора — было от итальянского характера и итальянской осторожности, а из-за примеси генуэзской крови он становился порой рассудительным провансальцем. Хотя Гамбетта любил говорить и говорил без умолку, он не давал увлечь себя вихрю красноречия. Человек восторженный, он заранее знал, когда надо положить конец своей восторженности, — словом, это был, пожалуй, единственный знакомый мне говорун, который не сыпал обещаниями направо и налево.
178
Сильвестр. Теофиль (1823–1876) — журналист; был знатоком музейного дела и некоторое время — генеральным инспектором музеев.