Приближался последний штурм империи, шли месяцы, насыщенные порохом, исполненные угроз, Париж трепетал, как лес перед грозой, ощущая приближение бури. Да, людям нашего поколения суждено было кое — что увидеть; напрасно мы жаловались, что ничего еще не видали. После защитительной речи на процессе Бодена Гамбетта был на пути к славе. Давнишние члены республиканской партии, бойцы 1851 года, изгнанники, старые бородачи питали к молодому трибуну отеческую нежность, предместья ждали чуда от «речистого адвоката», молодежь молилась на него. Я изредка встречал своего друга. Он говорил, что «его вот-вот выберут депутатом… что он прибыл из Лиона или Марселя, где произнес большую речь…» Гамбетта был неизменно деятелен, воинственно настроен, неизменно возбужден после только что отгремевшей битвы, говорил громко, крепко жал руку и решительным, энергичным жестом откидывал назад волосы. Впрочем, он был все так же обаятелен, держался еще дружелюбнее, чем прежде, и охотно останавливался, чтобы поболтать и посмеяться с приятелем. «Завтрак в Me доне? — переспрашивал он в ответ на приглашение. — С удовольсгвием, но немного погодя, когда мы покончим с империей».
Наступила великая военная неразбериха. Четвертого сентября Гамбетта входит вместе с Рошфором в правительство Национальной обороны. Они сидят друг против друга за зеленым сукном, на котором подписываются прокламации и декреты, подобно тому, как двенадцать лет назад сидели со мной в отеле «Сенат» за столом, накрытым клеенкой. Меня нисколько не удивил приход к власти обоих моих знакомых из Латинского квартала. В то время совершались и не такие чудеса. Грохот рухнувшей империи еще стоял в ушах, и за ним мы не слышали топота наступавшей армии пруссаков. Припоминаю мою первую прогулку по городу. Я возвращался из деревни — спокойного уголка в Сенарском лесу, еще чувствуя свежий запах листьев и реки. И тут меня словно оглушило: вместо привычного Парижа — гигантская ярмарка, нечто вроде огромной праздничной казармы. Мужчины надели военные фуражки; лоточники, осмелевшие после неожиданного исчезновения полиции, наполнили город своими криками и разноцветными товарами, как будто наступил канун Нового года. Улицы кишели народом, день клонился к вечеру, слышались звуки «Марсельезы». Вдруг прямо над моим ухом раздался насмешливый простонародный голос: «Купите газету! Всего два су за жену Бонапарта, за ее оргии, за ее любовников!» Мне совали под нос четвертушку бумаги — свежую газетную утку, пахнувшую типографской краской. Что за притча! И это в центре Парижа, в двух шагах от Тюильри, где еще не отзвучал шум последних празднеств, на тех самых улицах и бульварах, где несколько месяцев назад у меня на глазах полицейские разгоняли толпу ударами сапог и дубинок! Этот контраст потряс меня. Минут пять я не мог отделаться от ясного и острого ощущения, что случилось нечто страшное и величественное, именуемое революцией.
Я встретил Гамбетту в начале осады, на этот раз в Министерстве внутренних дел, где он, нисколько не удивленный этим давно ожидаемым поворотом судьбы, обосновался, как у себя дома, и спокойно, по-отечески, с чуть насмешливым добродушием принимает начальников отделов, которые еще вчера говорили пренебрежительно: «Молодой Гамбетта», а сегодня гнули спину и прочувствованно ворковали: «Не соблаговолит ли господин министр?..»
После этого я встречал Гамбетту изредка-он появлялся передо мной неожиданно, словно в просвете между темными, холодными, зловещими тучами, которые окутывали осажденный Париж. Об одной из таких встреч я сохранил незабываемое воспоминание. Она произошла на монмартрской площади Св. Петра у подножия известково-охристого откоса, засыпанного впоследствии строительным мусором церкви Сердца Христова, а в те дни покрытого, несмотря на воскресные прогулки парижан и игры мальчишек, обрывками тощего зеленого газона, обгрызенного, изъеденного. Под нами лежал окутанный туманом город — десятки тысяч крыш; оттуда долетал невнятный гул, а когда он затихал, раздавался далекий голос крепостной артиллерии. Здесь же, на площади, стояла небольшая палатка, посреди огороженного веревками пространства раскачивался, натягивая трос, огромный желтый воздушный шар. Говорили, что Гамбетта собирается лететь на нем, чтобы наэлектризовать провинцию, бросить ее на освобождение Парижа, воодушевить людей, поднять их мужество, словом, возродить чудо 1792 года (и, быть может, это удалось бы ему, не будь предательства Баэена!). Прежде всего я заметил Надара в фуражке аэронавта, связанной со всеми перипетиями осады, затем в группе других мужчин-Спюллера и Гамбетту, закутанных в меха. Спюллер держался спокойно, мужественно и просто, но не мог отвести глаз от воздушного шара, на котором он должен был лететь как правитель канцелярии, и задумчиво шептал: «Право, удивительное сооружение!» Гамбетта был по обыкновению говорлив, поворачивался то к тому, то к другому, явно радовался этому приключению. Заметив меня, он пожал мне руку; этим рукопожатием было сказано многое. Затем Спюллер и он сели в корзину. «Отдать трос!» — прозвучал голос Надара. Приветственные возгласы, крик: «Да здравствует Республика!» — шар отрывается от земли и исчезает из виду.
Воздушный шар Гамбетты благополучно прибыл на место, но сколько других шаров погибло от прусских пуль, затонуло ночью в море, не считая необычайного полета тех аэронавтов, которых двадцать часов подряд трепала буря и забросила наконец на норвежскую землю в двух шагах от фиордов и ледяного океана! Что бы ни говорили об этих полетах, в них было, конечно, много героического, и я не без волнения вспоминаю прощальное рукопожатие Гамбетты и ивовую корзину, которая уносила в зимнее небо все чаяния Парижа, хотя и была менее надежна, чем исторический корабль Цезаря.[183]
Затем я увидел Гамбетту год спустя на процессе Бавена, в летней столовой Малого Трианона,[184] изящные крылья которого тонули в зелени садов, само же помещение было превращено в военный трибунал, но, несмотря на отсутствие драпировок и перегородок, еще хранило следы, как бы аромат былого великолепия благодаря своим простенкам, расписанным голубками и амурами. Председательствовал герцог Омальский. Базен, высокомерный, упрямый, ограниченный, деспотичный, с красной орденской лентой через плечо, сидел на скамье подсудимых. И, конечно, было что-то возвышенное в том, что солдата, предателя родины, собирался судить при Республике потомок бывших королей. Один за другим проходили свидетели в мундирах и блузах, маршалы и солдаты, почтовые чиновники, бывшие министры, крестьяне, женщины из простонародья, лесники и таможенные досмотрщики. Привыкшие к мягкой лесной почве или к грубым камням больших дорог, они скользили на паркете, спотыкались о складки ковров, а их опасливые, неловкие поклоны могли бы вызвать смех, если бы смущение стольких безвестных героев не исторгало слезы. То была подлинная картина великой драмы защиты родины, когда все — и великие и малые — выполняют свой долг. Вызывают Гамбетту. В то время на него обрушилась ненависть реакционеров, поговаривали даже о том, чтобы и его привлечь к суду. Он вошел в коротком пальто, со шляпой в руке, и мимоходом отвесил поклон герцогу Омальскому. Я как сейчас вижу этот поклон: не слишком натянутый, не слишком низкий, не столько поклон, сколько масонский знак между людьми, которые, вопреки разнице убеждений, всегда поймут друг друга и найдут общий язык в вопросах патриотизма и чести. Герцог Омальский отнюдь не показался мне разгневанным. Я пришел в восторг от корректного и достойного поведения моего старого приятеля, но я не мог высказать ему свои чувства, и вот почему: находясь в освобожден- ' ном Париже, еще объятом горячкой осады, я написал о ' Гамбетте и обороне в провинции искреннюю, но несправедливую статью, которую я потом с величайшим удовольствием изъял из моих сочинений, как только получил более правильную информацию. В те времена парижане слегка ополоумели, и я в том числе. Нам столько лгали, нас столько обманывали! Мы читали на стенах мэрии столько афиш, исполненных радужных надежд, столько зажигательных прокламаций, за которыми следовали плачевные поражения! Мы проделывали с ружьем и сумкой за плечами столько ненужных переходов! Нас так часто заставляли лежать в кровавой грязи под градом снарядов, без всякого смысла, без пользы, без дела! А шпионы, а депеши! «Займем высоты Монтрету, враг отступает!» Или: «В позавчерашнем бою мы захватили две каски неприятеля и ремень от ружья». А между тем четыреста тысяч национальных гвардейцев топтались в Париже, выражая нетерпение и горя желанием сразиться с пруссаками в открытом бою! Но стоило отворить городские ворота, как началась новая история. Провинцию убеждали: «Париж сдался без боя!», а Парижу нашептывали: «Провинция подло тебя предала». В конце концов, разозленные, устыженные, ничего не видя в этом тумане ненависти и лжи, всюду подозревая предательство, подлость и глупость, мы решили, что Париж и провинция стоят друг друга. Понимание пришло позже, когда мы во всем разобрались. Провинция узнала, что в течение пяти месяцев Париж проявлял ненужный героизм, а я, парижанин, испытавший осаду, смиренно признал, какую блестящую деятельность развил Гамбетта в департаментах и сколь величественно было движение в защиту родины, в котором мы усмотрели вначале лишь цепь хвастливых тарасконад.
183
По преданию, Юлий Цезарь, плывший на корабле в Грецию, во время сильной бури сказал кормчему: «Не бойся, мы не утонем: ты везешь Цезаря и его счастье».
184
Малый Трианон — павильон в Версале. В 1873 году там происходил процесс по делу об измене маршала Базена.