— Спасибо, Ведрин! — прошептал Фрейде; он задыхался от волнения, думая о своей милой сестре.
Доктор хотел было опять кивнуть головой: «Совершенно верно…», но Поль Астье нервно и сухо остановил его:
— Ну, понятно, сиделки, я не спорю… Сами хворые, они обожают ходить за больными, перевязывать, натирать, греть простыни, подносить тазы… К тому же их увлекает власть над страждущими, измученными болезнью…
Голос у него становился пронзительным, как у матери, в его холодных глазах сверкал злой огонек, удививший его спутников, которые невольно подумали: «Что с ним такое?» У доктора явилась вполне обоснованная мысль: «Сколько там ни толкуй об уколах и академических шпагах, а я бы не хотел быть на месте князя».
— Что касается материнского инстинкта женщины, — усмехнулся Поль Астье, — я мог бы в соответствии с картиной, нарисованной нашим другом, указать на госпожу Эвиза — беременная на восьмом месяце, она разозлилась на своего мужа-банкира за то, что он отказался купить ей какой-то драгоценный убор, била себя изо всех сил кулаками по животу и, наталкиваясь на мебель, старалась больнее ударить свой плод: «Вот тебе твой ребенок, подлец! Вот тебе твой ребенок!» А как пример стыдливости и супружеской верности можно привести случай с миленькой вдовушкой, которая в склепе, на надгробной плите покойного…
— Да ведь ты об эфесской матроне[41] нам рассказываешь, — перебил его Ведрин.
И под тряску экипажа разгорелся спор, вековечный спор между мужчинами о женщине и о любви.
— Внимание, господа! — крикнул доктор; он, сидя спиной к кучеру, увидел два экипажа, быстро поднимавшиеся в гору вслед за ними.
Впереди, в открытой коляске, находились секунданты князя. Гомес, приподнявшись, вполголоса, с большим подобострастием назвал их имена:
— Маркиз д'Юрбен… Генерал де Боннейль, из Жокей-клуба… Вот это я понимаю! И мой коллега Обуи.
Тоже в своем роде неудачником был этот доктор Обуи, но только с орденом в петлице, потому и гонорар его доходил до ста франков. За коляской следовала собственная карета князя, в которой скрывался вместе со своим неизменным Лаво сам д'Атис, весьма раздосадованный всем этим делом. В продолжение пяти минут три экипажа поднимались в гору, один за другим, вереницей, как на свадьбе или на похоронах, слышался лишь стук колес, тяжелое дыхание и фырканье лошадей, потряхивавших удилами.
— Обгоните, — прогнусавил чей-то высокомерный голос.
— Вот и прекрасно, — сказал Поль, — пусть они приготовят нам расквартировку.
На узкой дороге экипажи чуть не задели друг друга колесами, секунданты обменялись поклонами, врачи — улыбками соучастников. Потом ландо Поля Астье обогнала карета, в которой за зеркальными стеклами, поднятыми, несмотря на жару, виднелось угрюмое, неподвижное лицо, бледное, как у мертвеца.
«Едва ли он будет бледнее через час, когда его повезут обратно с проколотым боком…» — думал Поль. Мысленно он прекрасно рассчитал удар: секундная финта, потом прямо вглубь, между третьим и четвертым ребром.
На пригорке стало прохладнее, воздух был напоен ароматом, цвели липы, акации, первые розы, за низкими оградами парков волнами расстилались широкие лужайки, на которые ложились узорчатые тени деревьев. В тиши полей прозвенел колокольчик у какой-то калитки.
— Приехали, — объявил доктор Гомес, хорошо знавший эту местность. Здесь находился бывший конский завод маркиза д'Юрбена, распродававшийся два года кряду. Лошадей отсюда увезли, осталось только несколько молоденьких кобыл, скакавших по лугу, отделенному высокой изгородью.
Дуэль должна была состояться на большой площадке, в самом низу участка, перед белой каменной конюшней — туда пришлось добираться по спускавшимся вниз тропинкам, заросшим травой и мхом. Оба отряда шли вместе, молча, соблюдая все правила приличия. Один только Ведрин, не выносивший светских условностей, к великому огорчению Фрейде, выглядевшего особенно торжественно в своем туго накрахмаленном воротничке, то восторгался: «Смотрите, вот ландыш!..» — то срывал с ветки листок. Пораженный неподвижным величием природы, столь не соответствовавшим нелепой людской суете, глядя на густой лес, покрывавший склоны горы, на прекрасные дали, тонувшие в синеватой мгле жаркого дня, на сгрудившиеся крыши и сверкавшую на солнце реку, он твердил, машинально указывая на горизонт; «Какая красота! Какая тишина!» — не оборачиваясь и не видя, кто шел следом за ним, поскрипывая изящными ботинками.
О, каким презрением был обдан неучтивый Ведрин, а заодно и пейзаж, и само небо, ибо князь д'Атис был на это мастер, — он умел презирать, как никто! Он презирал взглядом, тем знаменитым взглядом, блеск которого не мог выдержать Бисмарк; презирал своим большим, лошадиным носом, ртом с опущенными углами; презирал, сам не зная за что, ничего не говоря, не слушая, не читая и не понимая. Вся его дипломатическая карьера, успех у женщин и в свете — все пришло к нему благодаря этому всепоглощающему презрению. Но, в сущности, этот Сами был пустым бубенцом, марионеткой, умная женщина из сострадания вытащила его из мусорного ящика, в который бросают устричные раковины в ночных ресторанах, поставила на ноги, подняла на огромную высоту, нашептывая ему, что следует говорить и — что еще важнее — о чем следует умолчать, подсказывая каждое движение, каждый шаг до тех пор, пока, почувствовав себя на коне, он не отшвырнул ногой скамейку, ставшую ему ненужной. Свет обычно весьма одобряет подобного рода поступки. Иного мнения держался Ведрин. Ему пришли на память сказанные о Талейране слова «шелковый чулок, набитый грязью»[42], когда он смотрел вслед величественно опередившему его, надменному, достойному всяческих похвал почтенному господину. Герцогиня, несомненно, умная женщина, если она, желая скрыть ничтожество своего любовника, сделала его дипломатом и академиком, нарядив его таким образом в два домино официального карнавала, одетые одно на другое, оба одинаково потрепанные, но сохранившие обаяние, перед которым по старой памяти продолжает преклоняться общество. Но как могла она полюбить этого опустошенного человека, этого бездушного шута, Ведрин не понимал. За княжеский титул? Она сама не менее знатного рода. За английский шик, за сюртук, плотно облегающий спину висельника, за брюки цвета лошадиного помета, особенно уродливые среди зеленой листвы? Пожалуй, прав был этот мерзавец Поль Астье, издеваясь над тяготением женщин ко всему низменному, к уродству моральному и физическому!
Князь подошел к доходившей ему до пояса изгороди, которая отделяла тропинку от лужайки, и, потому ли, что он не понадеялся на свои расслабленные ноги, потому ли, что перешагнуть ее считал недостойным столь важной особы, остановился в нерешительности. Особенно смущал его этот высоченного роста художник, присутствие которого он чувствовал за спиной. Наконец д'Атис решился сделать крюк, дойти до калитки. А Ведрин прищурил свои и без того маленькие глазки.
«Ступай, ступай, голубчик, — думал он, — выбирай хоть самую длинную дорогу, все равно придется дойти до конюшни. Кто знает, может быть, там тебя и ждет справедливая кара за все твои мерзости… Потому что в конце концов всегда наступает расплата…»
Успокоенный такими рассуждениями, художник, даже не коснувшись рукою плетня, одним прыжком перемахнул через него без всякой претензии на благовоспитанность и присоединился к группе секундантов, занятых бросанием жребия относительно места и шпаг. Глядя, как они, нагнувшись с серьезными и важными лицами, следят за падением монеты, как кидаются поднять ее, чтобы определить, орел это или решка, можно было бы принять их за школьников на перемене, но только морщинистых и с пробивающейся сединой. В то время как обсуждался вопрос о каком-то внушавшем сомнение ударе, Ведрин услышал, что его тихонько зовет Астье, переодевшийся за домиком и с полным хладнокровием опорожнявший свои карманы.
41
Имеется в виду непристойная новелла об эфесской матроне, дошедшая до нас в книге римского писателя Петрония (I в.) «Сатирикон». Стала популярной во Франции благодаря переложению Лафонтена.
42
Так Наполеон назвал Талейрана во время бурной сцены, разыгравшейся 20 июня 1809 года; Талейран вызвал гнев императора неодобрительным отношением к испанской войне.