Когда мы еще учились в школе, Виктор Гюго был для нас больше, чем просто человек. Воображению пятнадцатилетних юнцов он, поэт-изгнанник, живший на острове в торжественном одиночестве, представлялся гигантом. «Ганса Исландского» и «Осенние листья», все его недоделки и все его шедевры мы поглощали с одинаковым аппетитом, все нам казалось вкусным. Сколько ночей мы в наших детских кроватках, обернув свечу рожком из толстой бумаги, чтобы свет нас не выдал, и не смыкая глаз до рассвета, читали Виктора Гюго! А народ привлекала человечность его книг, все, что в них говорило чувству. Брошюровщица в рабочем халате, золотильщица, в прическе у которой застряла золотая пыльца, отрывали два су от завтрака, чтобы купить последний вышедший из печати выпуск «Отверженных». Вот почему такое глубокое впечатление произвело на всех — и на рабочих и на буржуа — известие, что под грохот вражеского нашествия возвращается на родину Виктор Гюго. Он прибыл как раз в тот миг, когда смыкалось кольцо осады, с последним поездом, с последним порывом вольного ветра, он приехал сражаться вместе со всем Парижем, он появился на вокзале Сен-Лазар. Какую овацию устроил ему взволнованный народ! Перед глазами у меня всегда будет эта коляска, проезжающая по Амстердамской, и поэт, с увлажненными глазами стоящий в ней во весь рост, словно приподнятый руками толпы.
Влияние Гюго на литературу огромно. Он выработал свой язык и заставил эпоху принять его. Язык энергичный, смелый, звучный и красочный, словом, язык XIX века, способный выразить страсти и передать образы нашего взбаламученного общества, нашей сложной цивилизации. Можно сожалеть о языке Вольтера, но хочешь не хочешь, а если уж взял в руки перо, приходится писать на языке Гюго. Никто, будь то поэт или прозаик, не избежал его влияния, даже Бальзак; впрочем, как раз Бальзак избежал его меньше, чем кто — либо другой — тонкая сталь его инструментов выкована была в кузнях этого великолепного мастера. Вот почему о самом Гюго, о его творениях все мы не можем говорить иначе, как с глубочайшей признательностью и глубочайшим восхищением.
Почтительный сын, как бы велик и силен он ни был, не пойдет против отца, особенно — с оружием, снятым со стены, где висят отцовские доспехи.
СМЕРТЬ ЖОРЖ САНД
Минувшая неделя не принесла нам ничего нового в области театра, но она будет отмечена в летописях французской литературы: в прошлый четверг умерла Жорж Санд.
Какое странное, какое горестное впечатление производит кончина могучих гениев! Это скорбь особого рода, не похожая ни на что другое. Бывает скорбь более острая, ранящая прямо в сердце, но нет скорби более глубокой. Внезапно ощущаешь холод, вокруг тебя становится темно, словно в небе что-то погасло, ты ощущаешь беспокойство и тревогу, как при солнечном затмении. Неважно, что втих людей ты никогда не видел, никогда с ними не встречался: тебя радовало сознание, что они живут в одно время с тобой, дышат тем же воздухом, что их волнует то же, что и тебя. И вто вызывало в тебе горделивое чувство, ты словно становился увереннее в себе.
А самое главное, творения втих великих умов так сближают их с современниками, так крепко связывают со всей духовной жизнью эпохи! Связь эта — словно электрический провод, прикрепленный к мощному двигателю и благодаря своим бесчисленным ответвлениям доходящий до самых отдаленных приемников. С этими чужими тебе по крови людьми, чей гений связан со всеми нами нитями духовного отцовства и братства, у тебя больше близости, чем с самыми близкими твоими родственниками. Отсюда смутная, но глубокая нежность, которую ты к ним испытываешь, подобная чувству, внушаемому природой — этой вечной матерью, не знающей своих детей. Три слова в газете: «Скончалась Жорж Санд», — и вот уже к глазам подступают слезы, идущие, может быть, и не от сердца, если допустить, что у слез может быть разный источник. И весь день проводишь в смутном беспокойстве, в тревоге, не знаешь, за что взяться, и тупо глядишь на свое перо.
Я не имел чести быть с нею знакомым. Только однажды я видел ее за кулисами Одеона во время представления одной из ее пьес. Она сидела, опершись на декорацию; седые волосы тяжелыми бандо обрамляли ее величавый лоб. Положив подбородок на ладонь, задумчиво глядя вперед, она слушала. Я не заговорил с ней; неодолимая робость, смешанная с благоговением перед образом, который я создавал в своем воображении, вечно мешала мне приблизиться к знаменитым людям. Но от этого видения у меня сохранилось воспоминание о выражении ее лица — выражении доброты и возвышенного ума. Впрочем, насколько мне известно, при более близком знакомстве с нею никто не испытывал разочарования, и все те, кому выпало на долю счастье быть с нею в дружбе, говорят об этой женщине с нежностью, с восхищением и уважением. Недавно один наш общий друг установил между нами связь, и я получил от Жорж Санд прекрасное письмо — наверно, одно из последних ее писем. Оно написано четко, твердой рукой, почерком округлым, без нажима, величавым и как бы текучим, наводящим на мысль о ясности духа, о богатом творческом наследии, которое она оставит после себя. В этом письме Жорж Санд говорила о книге, которую она только что прочла и которая произвела на нее сильное впечатление. «Это мучительная книга… — писала она. — Прочитав ее, я два дня не могла работать».