Но каков был этот Тейседр! Честь натирать полы во Французской академии, во дворце Мазарини, не производила на него никакого впечатления; он относился к этому с непостижимым равнодушием и продолжал с тем же спокойным высокомерием уроженца Риома взирать на простого «Шованья» и бесцеремонно толкать стол непременного секретаря, заваленный бумагами и бесчисленными докладами. Астье-Рею, не сознаваясь в том, был смущен этим подавлявшим его презрением и порой пытался разъяснить деревенщине величие того места, где он орудовал своим восковым кругом.
— Тейседр! — обратился он однажды к полотеру. — Здесь когда-то была гостиная великого Вильмена… Обращаю на это ваше внимание.
И тут же, чтобы смягчить гордого овернца, он малодушно приказал Корантине:
— Принесите стаканчик вина этому славному малому.
Изумленная Корантина принесла вино, и полотер, с широко раскрытыми сияющими глазами, выпил его залпом, опершись на свою щетку, потом, обтерев обшлагом рот, поставил на поднос пустой стакан, на котором остался след от его жадных губ.
— Что там ни говори, гошподин Аштье, нет ничего лучше на швете, чем штаканчик холодненького винца.
В его голосе звучало такое непоколебимое убеждение, бородавки на его лице излучали столько блаженства, что непременному секретарю осталось только удалиться в свой «архив», громко хлопнув дверью. В конце концов не стоило выбиваться из сил, подниматься из ничтожества на такую высоту, на вершину литературной славы, становиться историком Орлеанского дома, главной пружиной Французской академии, если не меньшее счастье может доставить этому неучу стакан холодного вина. Услыхав, однако, как через минуту полотер, посмеиваясь, говорил Корантине, что «плевать ему на бывшую гостиную Вильмена», Леонар Астье пожал плечами, и зависть его исчезла перед лицом подобного невежества, уступив место глубокой благодушной жалости.
А г-же Астье, выросшей и воспитанной во дворце Мазарини, связанной воспоминаниями детства с каждой плитой на дворе, с каждой ступенькой почтенной и пыльной лестницы Б, казалось, что после долгого отсутствия она наконец вернулась домой. Неизмеримо больше, чем ее муж, могла она оценить материальные преимущества их настоящего положения: не надо было больше платить за квартиру, за отопление и освещение — большая экономия во время зимних приемов! — не говоря уже об увеличенном окладе, знакомствах в высшем свете, влиятельных связях, столь нужных ее сыну в погоне за заказами. Восхваляя в прежнее время прелести своей квартиры, г-жа Луазильон всегда с пафосом присовокупляла: «Я принимала в ней даже царствующих особ…» «Без сомнения, но только в „известном месте“», — ехидно поясняла милейшая Аделаида, вытягивая свою длинную шею. Действительно, в дни торжественных заседаний, томительных и бесконечно долгих, нередко случалось, что по окончании их какая-нибудь путешествующая принцесса крови или светская дама, пользовавшаяся влиянием в министерских кругах, наносила жене непременного секретаря не совсем бескорыстный визит. Именно такого рода гостеприимству обязана была г-жа Луазильон получением теперь поста директрисы, а г-жа Астье, разумеется, не хуже своей предшественницы сумеет воспользоваться «известным местом». Только ссора с герцогиней, помешавшая г-же Астье последовать за Полем в Муссо, омрачала ей торжество. Но тут весьма кстати подоспело приглашение из Кло-Жалланжа, расположенного по соседству с замком герцогини, что давало Аделаиде возможность быть неподалеку от сына, и она надеялась мало-помалу снова войти в милость к прекрасной Антонии, к которой она почувствовала прилив нежности за ее доброту к Полю.
Леонара задерживали в Париже служба и дела Луазильона, сильно запущенные за последние месяцы, и он согласился на отъезд жены, пообещав приехать на несколько дней к их друзьям Фрейде, но в глубине души твердо решив не покидать дорогой его сердцу Академии. Там так хорошо, так покойно! Два заседания в неделю — причем Леонару надо было только перейти двор, — летние заседания, происходившие запросто, по-семейному, на которых дремали пять-шесть «жетонщиков» под нагретым солнцем стеклянным куполом. В остальные дни недели — полнейшая свобода. Трудолюбивый старец пользовался досугом, чтобы выправить корректуру своего наконец дописанного «Галилея», который должен был выйти в свет к началу осени. Леонар полол сорную траву, подчищал, следил за тем, чтобы там не оставалось чего-нибудь такого, чтобы ничего такого не осталось, а кроме того, готовил к печати второе издание «Орлеанского дома», обогащенное новыми, еще не изданными материалами, вдвойне увеличивавшими ценность исследования. Мир дряхлеет. История — это память человечества, и, как таковая, она подвержена всем недугам, страдает пробелами, слабеет, а потому должна всегда и неизменно опираться на подлинные, оригинальные документы, обновляться, обращаться к первоисточникам во избежание ошибок и пустозвонства. Какую гордость, какой сладостный трепет испытывал поэтому Астье-Рею, перечитывая в знойные августовские дни эту столь достоверную, столь оригинальную документацию, прежде чем отослать издателю Пти-Секару драгоценные страницы вместе с заглавным листом, на котором впервые красовалось под его фамилией: «Непременный секретарь Французской академии»! Его глаз еще не привык к этому званию, и оно всякий раз ослепляло его, как и сверкавший белизною на солнце перед его окнами двор, огромный второй двор Академии, величественный и безмолвный, лишь изредка оглашаемый щебетанием ласточек и чириканьем воробьев и казавшийся еще более внушительным благодаря бронзовому бюсту Минервы и десяти колоннам, возвышавшимся вдоль задней стены, над которой поднималась гигантская труба Монетного двора, расположенного по соседству.