Без этого запечатленного лика не было бы великой литературы русской; не было бы ценнейшего, что дал Пушкин, не было бы тургеневского перла «Живые мощи» и Лизы «Дворянского Гнезда»; не было бы символизма Гоголя и его «Шинели»; не было бы всего Достоевского, его богоборцев и голубиных душ, метаний его «двойников» – «от Мадонны к Содому», старца Зосимы и Алеши Карамазова, его света даже и в «Мертвом Доме».
Не было бы многого в Толстом и, конечно, не было бы у мира «Анны Карениной». Не было бы изумительных страниц в «Соборянах» Лескова; не было бы и взолновавшего когда-то русское образованное общество «Красного цветка» Гаршина, странного цветка – символа мирового Зла, который сорван был, в жертвенном порыве, безумным героем этого тяжелого рассказа, разбившим окно больничной комнаты и истекшим кровью в глухой ночи.
«Тревожная совесть» русской интеллигенции, ее идеализм, служение ее «меньшему брату» и жертвенность – в значительной мере от совести народной, от таимой душой народа правды, той правды, поклониться которой страстно призывал Достоевский в знаменитой речи о Пушкине в 1880. Об этой правде, о «нравственном запасе в душе народа», говорил в речи о преподобном Сергии историк Ключевский, объяснявший силу русского народа быстро оправляться после государственных потрясений и военных поражений – именно этим «нравственным запасом».
Святое слово упало на почву добрую, – в душу простосердечного народа. Русская душа сложилась под воздействием потока Живой Воды. Из этого благодатного орошения-воздействия и расцвела русская культура, для выполнения назначенного ей удела в мире.
Правда, светившаяся в душе народной, влилась и в душу русского образованного класса, – нравственной высотой. Мы помним наш Суд, нашу медицину, высокие заветы Пирогова русским врачам. От этой правды – и отношение нашего народа к преступлению, как ко греху, к преступнику – как к несчастному. К этой правде прислушивался и законодатель, и не случайно древний русский уголовный кодекс назывался – «Русская Правда». Отсюда – неизвестное Западу – «церковное покаяние», налагаемое Судом, когда закон не может признать вины, а совесть ее слышит.
Мы помним русских девушек и студентов на эпидемиях в «голодные годы». Помним и писателей, – Толстого, Короленко, Чехова, своим примером будивших общественную совесть. Откуда это? От нашей «тревожной совести», покорной велению Высокой Правды. Эта «тревога» кричит даже в таком «свободном художнике», ко всему, будто, безразличном, как рассказчик в чеховском рассказе – «Дом с мезонином». Его спор с Лидой, его выступление «за малых сих» – все от той же Правды: «…Не то важно, что Анна умерла от родов, а то, что все эти Анны, Мавры, Пелагеи с раннего утра до потемок гнут спины… всю жизнь дрожат за голодных и больных детей… рано блекнут… и умирают в грязи и вони… Весь ужас их положения в том, что им некогда о душе подумать, некогда вспомнить о своем образе и подобии…»
Герцен сказал, что на реформы Петра «Россия через сто лет ответила Пушкиным». Не только «на реформы». Не будь «запечатленности» нашей – не было бы ни Пушкина, ни великой литературы русской. В Пушкине чудесно слились оба потока – небесный и земной, и проявился изумительный блеск этого гармоничного сияния. Поток просвещения и до Петра вливался, и жизнь, в мерном развитии, выращивала изумительные плоды: вспомним хотя бы безымянного нашего Гомера, гениального творца «Слово о полку Игореве».
С реформами Петра этот второй поток ринулся на Русь и смыл много заветного; наряду с темным – и много светлого, ценнейшего; смутил и придавил душу народа, запугал и загнал ее, сбил с естественного пути раскрытия.
Последствия сего – неисчислимы. И, самое главное, – та пропасть, что разверзлась между народом и его верхами. С петровского напора, с бурного наводнения-потока, с «антихристовой печати», как заклеймил народ, враждебной «печати благодатной», началось взаимное непонимание народа и «господ»… Пушкин дал символ этого наводнения-сполоха в своем шедевре – «Медный Всадник». Чехов отмечает это непонимание с тонким юмором, в котором слышится трагическая нота. В рассказе «Новая дача» обе стороны смешно не понимают друг друга, – в этом-то и трагическое, и горечь, – и из соседской жизни получается мучительное – и смешное! – недоразумение, при общем желании жить «по правде».
С великими потугами пробует высказать свою «правду» кузнец Родион:
«…Не обижайся, барыня… чего там! Ты потерпи. Года два потерпи. Поживешь тут, потерпишь, и все обойдется. Народ у нас хороший, смирный… народ ничего, как перед Истинным тебе говорю. Иной, знаешь, рад бы слово сказать по совести, да не может. И душа есть, и совесть есть, да языка в нем нет. Не обижайся… потерпи… чего там!»
«Потерпи…» В этом прикровенном слове большая мысль: «поживи с нами, узнай нас… – и все простишь, и все поймешь, и мы поймем тебя… и все обойдется».
Как эти косноязычные слова Родиона, так же, с чутким вниманием, надо раскрывать и Чехова.
Чехов и прост, и ясен, и – глубок. Его творчество, при внешне-увлекательной легкости, – творчество глубокого вздоха, целомудренно-прикровенно. Принимать его надо сердцем, и тогда многое открывается: и скорбь, и горечь, и возмущение. Он – от народа.
Внук крепостного, сын мещанина-лавочника, врач, рационалист, к религии, внешне, как будто, равнодушный, он целомудренно-религиозен – он – свой в области высокорелигиозных чувствований. «Невер», воспевающий гимн – «науке, как единственной в мире истине и единственной красоте», – как знаменитый профессор его рассказа «Скучная история», и – «земному знанию», как доктор Рагин в рассказе «Палата номер 6», «вызванный какими-то случайностями из небытия к жизни», Чехов глубоко постигает красоту религиозного восторга и через этот восторг – радость и красоту жизни. Это ясно высказывается в любимых его рассказах, – об этом он говорит в письмах, – «Студент» и «Святою ночью»:
«…Студент опять подумал, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, то, очевидно, то, о чем он только что рассказывал, что происходило девятнадцать веков назад, имеет отношение к настоящему – к обеим женщинам и, вероятно, к этой пустынной деревне, к нему самому, ко всем людям… Прошлое, думал он, связано с настоящим непрерывною цепью событий… и ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного, как дрогнул другой… Думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду, и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле… и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
Постижение духовной красоты, как она выражается, до восторга, народной душой, до того близко-понятно Чехову, что в читателе создается уверенность, что и сам писатель – весь в этой красоте-восторге. Это определенно вскрывается в рассказе «Святою ночью». Самый пейзаж вводит в это «песнопение».
«…Мир освещался звездами, которые всплошную усыпали все небо. Не помню, когда в другое время я видел столько звезд… Тут были крупные, как гусиное яйцо, и мелкие, с конопляное зерно… Ради праздничного парада вышли они на небо, все до единой тихо шевелили своими лучами. Небо отражалось в воде; звезды купались в темной глубине…»
Рассказ монаха-паромщика брата Иеронима, на ночной реке, в пасхальную ночь о сочинявшем акафисты только что умершем друге, иеродиаконе Николае, – сплошное песнопение под звездами. Вскрывая тайник души народной, оно вскрывает и тайник Чехова: чувствуется, что оба тайника – единое.
Надо знать, в какую пору писал Чехов. В 80-90-х годах прошлого века читатель требовал от писателя не свободного творчества, а, главным образом, ответов на вопросы общественности, хотел видеть в писателе, прежде всего, – трибуна.
Чехов остался самим собой, верный тайникам своей совести, художественной правде, черпавшей от народной правды. И потому он – писатель национальный, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Лесков… Он не отзывался на «злобу дня сего»; он созерцал глубины жизни, вечные глубины.