Но что же делать? Да, адъютант этот…
Он все так же стоял у стенки, навытяжке, словно его поставили на часы. Мне его стало жалко. Я ласково поманил его и приказал состоять при мне адъютантом.
И он стал адъютантом!
– Прохоров, ключ!
Он суетливо подал. Но что же дальше? Да и зачем нужно – дальше?… Да, надо идти туда…
Казначей смотрел на меня свинцовыми глазами уснувшей рыбы…
– Туда, казначей!..
Мне пришлось взять его за плечи и встряхнуть.
– Марево… – сказал он изменившимся голосом и… заплакал.
Он все сидел на своем чемодане, уставясь в невидимую точку.
– Спасай казенные миллионы! – крикнул я на него и – поставил на колею.
Под его ясной лысиной мозг был крутой и крепкий, без этих тонких извилин, которые легко рвутся. Он прихватил чемодан и покорно пошел за мною.
– Капитан Корин! – объявил я внизу «жучку», – занятия отменяются!
Он, упорный в своем, послал меня: к черту-с, к черту-с! А теперь – Сименс-Гальске с подручными! Мы сейчас же освободили здравых, – дрожащих, жалких… Истерично рыдали сестры:
– Христос Воскресе!.. Бо-же, Бо-же!..
Они хватались за головы, смотря на разгром, приходили в себя и опять закатывали истерики.
Истомленные, пошатывающиеся санитары растерянно оглядывали двор-луг, не зная, за что приняться. По-бабьи причитал-плакал крепыш повар:
– Света виденье, родимые мои-и… света виденье-е…
Крепче всех оказался доктор. Его тугие, тронутые сизой щетинкой щеки, даже не потеряли румянца-глянца. Его маленькая круглая головка бойко повертывалась туда и сюда, оглядывая разгром, и когда оглядела, ловко сложились губы, и он только свистнул:
– Здорово, под орех! Вот те и наградные…
По его лицу пробежало тучкой и сейчас же сплыло. Он побрился – у него нашлась запасная бритва – помылся, глотнул спирту, привел в чувство сестер, прикрикнул на санитаров и велел собирать больных. Он был странно спокоен, – будто ничего не было.
Я сообщил ему, что немцы прорвали фронт. Он только пожал плечами:
– Все возможно… Теперь все понятно: телефон порвали, про нас забыли. Дело обычное. Никто и не виноват! Этих было у нас… двести тридцать. Все, понятно, погибнут.
Я вспомнил те же слова полковника… Только тот говорил не так.
– Так что же нам теперь делать, доктор?
Доктор только пожал плечами. Сашка тоже смотрел спокойно: он все обшарил и примирился.
– Будем курить, капитан. Утро вечера мудренее.
Мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие. Смотрело и на разгром, с нами. Вот она, жизнь, ставшая вверх ногами! Эти исковерканные койки, распоротые сенники-матрасы, сорванные с петель двери и окна, в солнце сверкающие осколки, – все, казалось, кричало нам:
«Бунт восставшего человечьего мозга!»
И тогда мне блеснуло… Я только намекнул доктору:
– Смотрите, они… смеются!
– О чем говорите, капитан… кто смеется? – не понял доктор.
– Все это… – вещи, деревья, камни… Глядите, как они разинули рты и пасти…
Он не понял. Он оглянул меня, как обычно оглядывал своих беспокойных пациентов.
– Из какой это оперы? – спросил он.
Я хлопнул его по ляжке, по плотной и звонкой ляжке, и посмеялся:
– Какой вы еще сдобняга, доктор!
Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смотрело на нас облупившееся Распятие с отвалившейся нижней губой из алебастра. Только теперь бросилось мне в глаза, что Его рот разинут, погасли облупившиеся глаза, ослепли, и Он страшно, немо кричит – от боли…
Этого я не сказал доктору: жалко было делиться тайной…
Так мы сидели на чугунной скамье, под дубом. Смеялись от солнца радужные стекла, века видавшие. Бледные сестры что-то налаживали, бродили. Санитары собирали осколки жизни, разыскивали больных. И вдруг, с крыши, – робкий, просящий голос:
– Доктор, позвольте слезть…
Этот робкий и нежный голос ударил меня в сердце. В душе я крикнул:
– С ними! хочу с ними!!
– Слезайте, поручик… – безучастно ответил доктор. – Этот совсем тихий.
Неподалеку от нас сидел на траве толстяк фельдшер, торопливо рвал лопухи и разговаривал сам с собой:
– Не так-то просто-с… Нет-с, полковник Бабукин знает… Не так-то-с просто-с…
– Нарождается новый номер… – сказал про него доктор. – Так вот и очищается человечество. Я верю в отбор.
Это был редкостный образец здравого человека, с удивительно чистыми глазами, с румянцем в меру, с гребеночкой в боковом кармашке. Это был вполне здравый, с крепкими белыми зубами, как у Сашки. Были даже и скульца, как у Сашки. Тот стоял у машины и закусывал из казначейской корзины. Казначей куда-то пропал, странно: должно быть, прятал казенные миллионы…
Доктор осведомился, как и что, когда и откуда прибыли, записал в книжечку – на случай, узнал про наши запасы и сказал удовлетворенно:
– Это теперь очень кстати. Если раньше не потревожат, закусим, вывесим белый флаг с красным крестом и скажем вежливо: «мы сдаемся». По-ихнему будет: «немен-зи-гефан-ген!» Значит, выпали из войны. Финита!
Потом… Я плохо помню подробности. Ну, полковника развязали, вспрыснули морфию, и он скоро уснул. Его оставили там, в верхней палате, в боковом флигеле. Я остался с ним ночевать… Много думал…
Пала ночь. Все затихло. Что же нам скажет утро?..
Я сидел у окна, слушал голоса ночи. Она молчала. Далекие, редко, глухо, били орудия. Рядом – хрипло дышал полковник. Какие кошмары пришли к нему? какие демоны крючьями рвали сердце?..
Стоит ли мучиться, и во имя чего, кого? Не хочу и не буду мучить себя «во имя»! Слишком много знаю, видел и пережил… Хороша парковая решетка… художник понимал дело! Вон на дубу – Распятый, облупился, рот потерял от крика… Нет, не буду и не хочу с ними… Прав доктор: очищается человечество, великий отбор идет, смеются-зевают камни… Это они грохают так мерно, нащупывают «мясо»… Очищается человечество! Меньше и меньше будут мучить себя «во имя»… Скоро люди науки, люди трезвого смысла, давшие миру «толуолы», откроют величайший секрет – заряжать человека мозгом, тугим и крепким! Великое торжество близко. Страшно же, черт возьми, горилле давать хрупкую, человеческую, душу! Тогда, наконец, смело и гордо назовет себя человек – гориллой!..
В лунном свете, залившем двор и белые стены, грезились мне волнующиеся тени, тени… Что за тени? Там и там скользили они неслышно. Что за тени?.. Несчастные ли, в которых жила когда-то человеческая душа, хрупкая, слабенькая душа, смятая оболочкой зверя? Или это призраки чистых людей тихого света, еще не родившихся на земле?.. Не являюсь ли я счастливым свидетелем тайны тайн? Быть может, то зачинались в ночи неясными очертаниями теней скользящих прекрасные люди будущего?..
Я слышу тонкий; трусливый вой и яростное ворчанье… Нет, не грядущее обновленье это. Это они, бродящие по ночной пустыне. Нет еще на этой земле силы таких зачатий… В крови зачатое будет звериным крепко, не будет лопаться и дрожать, не будет мучить себя «во имя»…
Я слышу и храп, и соп. Это казначей спит – не грезит. На его гладкой лысине ясно играет месяц. Он спит спокойно: зарыл таки чемодан под щепой, в сарае.
И Сашка славно храпит, рядом с полковником, пожелав ему снов приятных. Сказал, укладываясь, вещее, свое, слово, – таки осилил:
– Эх, без ума не сойдешь с ума!..
Как и Сашка, полковник был теперь от этого застрахован. Он уже – факт и суть.
Я сидел у окна и слушал. Сидел и грезил… Полный месяц подымался выше, стерег землю. «Гуляй, тихий… гуляй, ночной!»
На заре, только-только стало подыматься солнце, услыхал я впросонках резкий сигнал трубой. Я вскочил и глянул за занавеску. И тут, наконец, поверил, что передо мной самая настоящая суть, как казначейская лысина.