Это был Перевальный Дуб, – заветный, давний.
– Добрался!.. – с облегчением вздохнул Безрукий и лег на камне.
В голове мешалось.
Его давно мучили кошмары, сливались с явью. Верное – что же было? Он ощупал мешок, паяльник… Вспомнил, что идет к Сшибку, на девятую казарму, на двадцать третью версту, за требушинкой, за хлебом… Когда же из дому вышел? Вчера? сегодня?.. Не мог припомнить. Стал соображать время… – давно вышел! И ночь шел, и день – все шел. Ярко горели звезды, темные были горы, и дул ветер. Потом… – все солнце?.. Помнилась тихая деревня, на рассвете, Шума… Сидел под орехом, у кофейни, и говорил с Мамутом… А говорили, будто, что Мамут давно помер? Или – во сне все было?.: Помнилось, что сидел у костра, в Ай-Балке, и косоглазый, страшный, провел по кинжалу пальцем… Или – во сне все было? Бежал по щели?
Он еще чувствовал вкус вина, истомой томились ноги. Вспомнились желтые сапоги джигита и страшный голос: «Валялся бы в балке, падаль!..» Все вспомнил ярко. И понял, что ушел от смерти.
– Бандиты были… На Перевале грабят… Побоялись, что выдам… знаю… Живут в Шуме…
Стало страшно, – и он перестал думать.
– В горах еще хорошо живут… И хлеб, и барашка, и вино пьют… А – там?
Он посмотрел через леса, к низу.
Там – было мутно, сине, – как облака. Он дремотно глядел в туманно-сизую пустоту, где море мешалось с небом. И казалось ему: там – сны. Другая земля, не эта: – тот свет. Вспомнил, что там ждут дети, за этой мутью, – и сжалось тоскою сердце. И вдруг блеснуло: туда уже нет дороги…
И он перестал думать.
– Надо идти… – всполохнулся он, – солнце над Аю-Да-гом, часа четыре…
К дороге он вышел на самом Перевале. В него хлынуло свежим, перевальным, ветром. Всегда они здесь гуляли, – степной и – с моря.
На каменисто-голом, бесплодном месте стоял кривой перевальный дуб, побиваемый ветрами, заветный, давний. Редкие его сучья вытянуло на полдень и придавило, и сумерками казалось, что он, пригнувшись, бежит отсюда, закинув в ветер исхлестанные космы.
Здесь проходили степные орды…
За окаменевшие сучья дуба и ржавые гвозди-крючья, вбитые невесть кем, веками привязывали коней, веками раскладывали костры, – и уходили, оставив по себе память – с подножия принесенный камень. Тысячи их лежали на черном поле, – дымные камни походного огнища, омываемые дождями, заласканные ветром, – все нужные.
Ветер не позволял задерживаться здесь долго: к морю ли, в степь ли, куда-нибудь, – только не оставайся.
Безрукий не задержался.
Он сторонкой обошел дуб, место недавних веселых станов, оглядывая с жутью задымленные камни и головешки, раскиданные ветром. В этом черном кругу огнищ нашли недавно старого печника Семена Турка, убитого камнем в голову. Страхом тянуло с гари, давило душу…
У сгоревшей шоссейной будки, зиявшей пробоинами оконниц, на вершине, Безрукий приостановился: потянуло вглянуть на море.
Солнце уже прошло над морем и стояло теперь над Аю-Дагом, Медведь-Горою. Пригнулся Медведь на лапах – попить в море. Пил он, наставил ухо. Рыжая Кастель лежала под ним муравьиной кучкой, а темный, до неба, Бабуган тянулся за ним горбами, дремуче-дремучим лесом, откуда Медведь спустился.
Безрукий видел, что скоро начнет смеркаться, – дойти солнцу до Бабугана. Пятнышко полумесяца снежно белело над Судакскими цепями, к морю.
Спешить надо…
Дорога побежала книзу. Вечерняя Катерин-Гора близко горела медью. Розовая была на ней корона – высоким гребнем, округлые щеки ее пылали, голая грудь и шея дышали Тенью. Над золотившимися вечерними лесами дремотно глядела она в долины.
Безрукий ее не видел. Вертелась под ним дорога, бежала винтами книзу, в золотисто-прозрачной тени осенних буков.
Глушью глядела безлюдная дорога. Совались в нее ущелья, валились в прорву, вползали в горы. Клыками, зубьями лезли камни. Серые звери лежали за кустами – спали, – тугие бока, крутые спины. Каменными стадами стояли в сквозивших чащах. На острых горбах их, на грузных ногах, столбами, – жидко играло солнце. Пятнами, полосами, струились – бежали камни, грозили на заворотах, сверху, высокой стеной вздыбались. В прорывах – вдруг открывалось небо, пустело бездонной далью.
Башней выступил на дорогу камень.
Знакомое было место. В пологой балке – с дороги видно – лежала седая глыба. Выласкало ее дождями, и стала она похожа на могильный камень. Под глыбой бурлил источник.
Булькала вода звоном, кипела шумом. Эти живые звуки дошли до сердца, кинули в дни прогулок…
…Истомленные зноем кони сами бежали в балки, брызгали по воде, играли. В свежей тени орешин шумело веселым станом…
Безрукий напился в балке. Будто совсем недавно водил он сюда приезжих: осталась в кустах бумага, сияла в воде жестянка.
Глыба была все та же – могильный камень, с намазанными крестами – в память троих убитых.
Дорога пошла провалом, в высоких стенах камня. Черный мост мертво висел в ущелье: перебегала дорогу балка, – вправо, к подножию Царицы, влево – в долины, глушью.
Издалёка узнал Безрукий черные, в глубине, перила, черняво-золотые буки. Тянуло сырою глушью. Здесь проезжали молча. Прислушивались: шумит водою…
В это сухое лето не шумело.
Он узнал черные перила, вспомнил: трое где-то висят на буках, голые, черные, а кто – не знали.
Он тревожно спускался к мосту, прислушиваясь к шагам в ущелье, приглядываясь к букам. Темные, тихие, тянулись они из глыби, несли золоченые короны. Уронят, – только сорваться ветру.
Одни золотые листья…
И вдруг – увидел: висят на деревьях… тряпки?..
Тяжело висели. Затаивая шаги, он подошел ближе, увидал в тряпках ноги, темные головы, склонившиеся к дороге, разглядывающие на ней что-то…
Он пробежал под ними, поднялся в гору… Они висели, один за одним, как тряпки, в черняво-золотых буках.
И тут же забыл, за поворотом.
В прорыве падающих лесов открылся весь Бабуган на дали. Солнце катилось к его вершинам, леса по хребтам горели.
В сторону отошла глухая мажарная дорога, мигнуло над чащей камнем…
– Торчок! – увидал Безрукий.
Высокая глыба на опушке… Когда-то катали сюда на тройках, ночевали в казарме Сшибка…
В редевших буках белела стена казармы, чернело черепицей. Боковое окно, к закату, пылало солнцем.
– Добрался… – вздохнул Безрукий, завидя пылавшее окошко.
И сразу затяжелели ноги. А ну не застанет Сшибка?
В сквозившем лесу высокоствольных буков было до глуши тихо и золотисто-светло в этот осенний вечер. С глубоких балок тянуло усохшей мятой, прохладой, прелью. С нагретого за день камня струилось сухим жаром. Золотце на кустах сквозило.
Слева открылась луговина.
Облетевшие тополя стояли высокими столбами. Острые их верхушки пылали солнцем – над низкой белой казармой, с черными крестовинами окошек, над почерневшей крышей. На прибитой сухой куртине жидковато желтели мальвы, радостно-яркие, жаркие когда-то в забытое уже время, когда хлопотали здесь хохотушки-дочки и дарили их веселым гостям на память. Не слышно было Волкана, чуткой и злой овчарки, издалёка встречавшей лаем.
– Неужто опять ушел? – подумал встревоженно Безрукий, всматриваясь в тихую казарму.
Черная дверь казармы была приоткрыта щелью, пестрой стайкой стояли перед нею куры.
– Застал, дома!..
И Безрукий повернул к казарме.
– Берегется, заколотил окошки… – подумал он, подходя к казарме. – Один живет, в такой жути!..
Окна, – от двери по два, – были забраны изнутри досками. Куры пугливо побежали за казарму.
– А курей держит, кормов-то еще имеет… – обрадовался Безрукий курам: не так все плохо! – Волкан опять как бы? – поостерегся он, выглядывая овчарку: прошлый раз насилу отмахался.
Дверь была приоткрыта щелью. Старые постолы валялись на плоском камне.