— Молод?
— Вполне.
— Тогда пусть держится подальше. Если ко мне подойдет молодой человек, спущу собаку.
Лорд Икенхем удивился.
— Что с тобой, Бифштекс? Откуда эта горечь? Чем тебе плохи молодые люди, эти цветы жизни?
— Всем.
— Почему?
— Потому что один из них сбил с меня цилиндр.
— Какой ужас! Зонтиком?
— Орехом.
[Сэр Раймонд хочет подать на обидчика в суд, лорд Икенхем его отговаривает — во-первых, неизвестно, кто это сделал, во-вторых, это может помешать юристу на предстоящих выборах в Палату общин.]
— Все равно, — сказал он, поднимая любимую шляпу, — я этого так не оставлю. Надо что-то сделать.
— Что — вот в чем вопрос. Можно… нет, нельзя. Или… нет, ни в коем случае. Ничего не придумать, Бифштекс. Жаль, что ты не пишешь.
— Почему?
— Написал бы о новом поколении, облегчил бы душу. Знаешь, вроде Ивлина Во, скажем — «Мерзкая плоть».[86] Горько, остроумно… Молодые увидят себя, как в зеркале. Они еще пожалеют об этом орехе! Но что там, ты же не пишешь. Пока, мой дорогой, надо со многими поздороваться. Прости, что не помог. Придет что-нибудь в голову — немедленно сообщу.
Глядя ему вслед, сэр Раймонд кипел от ярости. Почему это он не пишет? Кому-кому, а не Икенхему об этом судить.
Бифштекс вообще не любил таких разговоров. Давно, в школьные годы, он съел семь порций мороженого, ибо приятели утверждали, что столько съесть нельзя. Заморозив нутро, он три дня провел в больнице, но свое доказал, а с тех пор — не изменился.
До самой ночи и ночью он думал о наглых словах Икенхема, а утром встал, преисполненный решимости.
Написать роман?
Да пожалуйста! Говорят, каждый носит в себе свою книгу; а мы прибавим, что ярость помогает ей родиться. Спросите Данте. Спросите Ювенала, в конце концов!
Однако и Данте, и Ювенал скажут, что писать не так просто. Сядешь за письменный стол, скажут они, и прошу — лей пот, лей кровь, лей слезы. Правда, Суинберн возразил бы, что, как ни вьются реки, вольются в океан,[87] и был бы прав. Настал день, когда сэр Раймонд гордо оглядел кипу листов, испещренных буквами. Первый из них украшали слова:
РИЧАРД БЛАНТ
Время пить коктейли
Всю душу вложил юрист в едкое, гневное заглавие. Посудите сами, чем живут молодые люди? То-то и оно. Да, он вложил душу и горько горевал, что не может назвать себя.
Хорошо вашим Данте и Ювеналам, но человек, представляющий консерваторов от Боттлтон-Ист, вправе написать, и то в самом лучшем случае, какую-нибудь «Жизнь Талейрана» или трактат о машиностроении. «Мерзкая плоть» не поможет, а помешает на пути к парламенту.
Листая страницы, сэр Раймонд резонно ощущал, что роман хорош. Пресловутый секс занимал в нем немалое место — обличая молодых мужчин, автор не щадил и женщин. Все, что он почерпнул из бракоразводных дел (особенно — «Бингли против Бингли», «Боттс и Фробишер», «Фосдайк против Фосдайк, Уиллис, Милберн, О'Брайон, Ффренч — Ффренч, Хэзелтров и др.»), не внушало ему почтения к нынешним дамам, и он не понимал, почему их надо щадить.
Да, думал он, автор главы 13, а в сущности — и 10, 16, 20, 22, 24, ни в какой парламент не пройдет. Что там, благонравные консерваторы содрогнутся от одной мысли о нем и выставят другую кандидатуру.
Мы не будем говорить о первых невзгодах, постигших детище сэра Раймонда; они были такими, как обычно. Он послал свой роман Попу и Поттеру и получил отказ. Послал Симмсу и Соттеру — и роман вернулся. Послал Мелвилу и Манксу, Попгуду и Грули, Биссету и Бассету, Отису Пейнтеру — всюду то же самое, словно это не рукопись, а бумеранг или одна из тех кошек, которых увозят в Глазго и через три месяца видят в Лондоне, не без ран, конечно, и не без пыли, но в добром здравии. Почему он прижился у Томкинса, мы не знаем, но он прижился, и весной появился томик, где (естественно — на обложке) плясали рок-н-ролл некий тип с моноклем и девица в штанах.
Как обычно, ничего особенного не случилось. Кто-то неплохо сказал, что ждать милостей от первой книги не умнее, чем, бросив лепесток в пропасть, ждать эха. Откликов было немного. Один журнал заметил, что роман не лишен интереса, другой — что он не лишен динамики, а третий просто сообщил, сколько в нем страниц (243). Молодое поколение, если и знало о нем, этого не выражало.
Но слава всего лишь затаилась, ждала своего часа. Во вторник, под вечер, епископ Стортфордский вошел в комнату, где сидела его дочь Кэтлин, и увидел, что она поглощена какой-то книгой, которую он поначалу принял за душеполезную. Однако то было «Время пить». Через плечо несчастной девушки отец прочитал абзаца два именно из главы тринадцатой. В 5. 55 он вырвал у дочери новую повесть, в 5. 56 выбежал из комнаты, в 5. 57 — читал, проверяя, не ошибся ли.
Он не ошибся.
В 12. 15, уже воскресным днем, он стоял на кафедре церкви Св. Иуды[88] (Итон-сквер) и говорил проповедь на текст «Кто прикасается к смоле, тот чернится» (Сир. 13, I), от которой фешенебельные прихожане катались по полу. Обличая роман, он назвал его непотребным, непристойным, неприличным, нечистым, бесстыдным, безблагодатным и бесовским. Все как один записали название на манжетах, почти не в силах дождаться, пока он кончит, а они — побегут в книжные лавки.
В наши дни, когда что угодно — от нападения китайского мопса до падения с велосипеда — можно подать не хуже, чем начало мировой войны, такое событие скрыть нельзя. Пресса не подкачала, и у Томкинса воцарилась радость. Американские издатели верят, что, если вести праведную жизнь, книгу твою выбранят в Бостоне; английские предпочитают епископов. У нас нет статистических данных, но сведущие люди полагают, что хороший епископ с достаточно трубным голосом увеличивает тираж на десять — пятнадцать тысяч.
Мистер Прествик, старший партнер, прочитал три газеты в поезде, а по приходе в издательство кинулся к телефону, чтобы типография бросила все и готовила новый тираж. «Время пить», которое чуть не отбросили строители,[89] становилось во главу угла.
Не радовался лишь автор. С тех пор как он прочел газету за утренним чаем, глаза его были тусклы, ум — в смятении.
Теперь он шагал по газону. Тот, кто зашагает по газону усадьбы, оснащенной всем, что может предложить современный комфорт, увидит, взглянув налево, луга, а там и леса, взглянув же направо — парк, озеро и дом, прелестнейший дом в елизаветинском стиле. Если прогулка его придется на понедельник, среду или пятницу, он заметит впереди огород, а в нем садовника, который отрешенно опирается на лопату.
Но сэр Раймонд всего этого не видел или видел сквозь тусклое стекло.[90] Он думал о будущем. Да, когда он писал, он предчувствовал славу, но все же — не такую. Спасет ли его случайный псевдоним?
Чем-чем, а деликатной нашу прессу не назовешь. Она всюду лезет, все вынюхивает. Ричард Блант выпрыгнул на первые полосы — как не спросить, кто он такой? Ей нужны его портреты с трубкой или с собакой, его суждения о современных девицах или полезной еде. Расспрашивая и разыскивая, она узнает, что никто никогда его не видел, а по адресу, который ей дали, находится табачная лавочка. И вот, моргнуть не успеешь, появятся шапки:
ТАЙНА
или
ПИСАТЕЛЬ-ПРИЗРАК
или, возможно,
ДИК, ОТЗОВИСЬ!
Отсюда до позора — один шаг. Вот ты гуляешь, а репортеры идут по следу. Представив себе, какая заварится каша, юрист содрогнулся, словно плясал танец живота.
Тут он услышал тихий, учтивый голос. Дворецкий всегда обращался к нему тихо и учтиво. Приятно ли, когда в ответ рявкнут: «Не орите, как разносчик!»?
— Прошу прощения, сэр Раймонд, — сказал Альберт Пизмарч.
Автор сенсационного романа стряхнул дурные сны загнанного оленя.
86
87
88