— Когда это было?
— Шестого сентября одна тысяча девятьсот восьмого… Вы чего-то побледнели и мешочки под глазами. Утомил я вас, Виктор Викторович? Простите, несет, несет на воспоминания…
— Если и меня уже туда заносит…
— Покажите-ка, любезный, язык! Я вас серьезно прошу. Отойдем вот в уголок и покажите язык. Я сразу скажу, что вас нездоровит.
Мы отошли за куст, и я показал Аверченко свой язык.
Обследовав мой язык и ничего не сказав, Аверченко резко сменил тему разговора.
Конечно, как я и ожидал, он пожаловался на нехватку советских денег и начал зондировать на тему проталкивания его рассказа под рубрикой «Из неопубликованного и забытого» в какой-нибудь журнальчик. «Четверть гонорарчика, не больше, хоть пару сотен рубчиков-с…» Я спросил, про что рассказ и название. Он заверил меня в том, что рассказ направлен против царских сановников и их взяточничества, называется «Замечательный дядя».
— Очень уж далеко от действительности, — сказал я. — Рассказик продать будет чрезвычайно сложно — у нас настороженно относятся к произведениям покойников, даже если они вполне лояльны. А с художественной стороны…
— Черт с ней, с художественностью! Черт с ней! — почти кричал Аркадий Тимофеевич. — Сейчас спасение мира не в красивых словах! Только правда спасет мир! Только! Правду! Правду! Всю! Рассказывайте правду вовсе бесхудожественно! Это единственный путь к спасению… Если уцелеем, найдем прекрасные слова и для самого жуткого.
Аверченко вдруг как-то вмиг постарел и сел на поребрик набережной.
— Литераторские мостки не разрушили, голубчик?..
Я понял, что дальше идти пешком не стоит, и стал ловить такси.
5
До самого Волкова кладбища не доехали — шпала там. Побрели полегонечку. Аверченко попросил, если есть возможность, где-нибудь выпить молока.
На фоне закрытого продмага сидел старик. На стуле о трех ножках с какой-то, видимо, свалки. Два ржавых ведра дном вверх. Старик на них ноги поставил, отдыхал. Под стулом пустая пол-литра.
— И не падает! Какое врожденное чувство равновесия! — восхитился я.
— Вы все ослите… — с неожиданным раздражением пробормотал Аверченко. — С полным омерзением и безо всякого веселья писал я последние свои жалкие рассказики… Каждый вечер думал о самоубийстве. Пил горькую. Да, да, хуже вас пил…
— Почему вы уехали? Страх?
— Страх, конечно, перед большевиками, и ЧК свою роль сыграла, но… Тут уж верьте на слово русскому писателю. И еще одна причина. Всю литераторскую жизнь, да и до нее, я изучал русского дурака в его нормальной, привычной, а для меня удобной обстановке. А тут совершенно новое поле для наблюдений: русский дурак в ненормальной, непривычной для него обстановке. И для меня самого, гм, не самой удобной.
— А у вас никогда не возникало желания принять участие в борьбе классов?
— Я сын купца, маленького, но купчика. И этим все сказано.
— Браво! Но надеюсь, что при мне вы политикой заниматься не будете.
— Еще раз заверяю вас: не буду. Не входит в цели. Одно желание: закопаться.
Я вздрогнул. Вот он о чем! Я должен ему помогать на Волковом кладбище закопаться! Я о Богословском-то мечтать не смею! Только бы в печке не сожгли, золотые коронки и мосты вырвав без всякой анестезии из пасти перед зевом крематория…
Кладбище оказалось закрыто на просушку.
Про саму вывеску «Закрыто на просушку!» он заметил, что в его время вывешивались не менее странные извещения. Например, раньше в скверах писали: «На велосипедах по нем не ездить».
Мы встали у закрытых ворот и увидели молодого человека, который выходил из кладбищенской церкви.
На шее молодого человека висела связка пипифакса.
— У русского кладбища ни единого нищего! А какое замечательное по смелости богохульство! Войти в храм, обвешавшись пипифаксом! Я хочу поговорить с этим молодым человеком и пожать ему руку!
— Ваше право, — махнул я рукой.
Молодой человек вышел на паперть, истово крестясь.
— Какое бесстрашие перед лицом тысячелетий! — прошептал Аверченко. — Позовите его! Я сам не решаюсь.