Любимов, конечно, обиделся.
Встретились перед вечером. Он меня упрекал. Вышел я на эстраду. Перед этим большой хор пел что-то невнятно-церковное. Стояли они плотно. Их вой был не церковен и не старорусский… А я люблю Андрея.
Вышел я на сцену и говорил двадцать минут, говорил не про Любимова и не против него.
Говорил много. Без микрофона. Говорил крупно.
Надо сердиться, Вика. Надо сердиться, сынок мой Вика. Мы плывем своей дорогой, через прибрежную полынью вдоль берега и все же вперед.
Знакомые имена обратятся в имена морей и мысов.
Надо быть сильным, как силен капитан, которому некому передать управление. Писать всегда трудно. Очень трудно. Хотел написать несколько страниц о встречах Горького с Толстым. Написал уже три листа. Или меньше. Или больше. Вдохновение иногда подводило, как пересохший фломастер. Иногда оно мышкой взбегало по ножке стола и бегало по страницам.
Все хорошо, сынок. Плохо то, что мне не 60, и не 70, и не 80. А пошло мне на девятый десяток. Сапоги все не по ногам. Телефонная книжка редеет. Мне скучно, сынок. А голова не хочет сдаваться, и голос отскакивает от потолка.
Надо учиться жить без счастья, но с радостью. Надо верить себе. Надо быть терпеливым с близкими и далекими. Мы писатели. Мы опираемся на многие дальние плечи. Должно выйти. И выйдет, друг. Выведут гены и старуха муза. Хотя я разучился загибать дамам салазки и держать их хотя бы в относительном повиновении. Работа всегда тяжела, и чем выше катишь камень, тем он тяжелее.
Мы и согласны, и не согласны с временем. Мы утомлены смертями, блокадами, туманами и страстью (это я). Вдохновение сбило шею хомутом. Надо вести наш корабль из моря в море, из климата в климат. Учиться тому, что недостижимо.
Не отдавай своего сердца никому.
Оно тяжело в чужой сумочке даже хорошего человека.
У нас холодно. На даче топим камин. Из знакомых забегают только собаки.
Пиши утром. Пиши вечером. Пиши и радуйся. Земля, она вертится. Звезд я не видел давно. Вероятно, слишком много сплю. Удача в руке. Удача в настойчивости. Держись, штурман, самого дальнего плавания. Карандаш все записал.
Виктор Шкловский
5 июля 1974 года.
После смотрения на самого себя в передаче по телевидению об Александре Грине: «Я был старым тюленем, который смотрит из бассейна в зоопарке на окружающих людей снисходительно, потому что они живут не в воде».
3 ноября 1975 года они вернулись из Италии в лавровых венках, но Серафима Густавовна грустна, говорит:
— У меня внутри лягушки.
Рассказывают о главном впечатлении.
Как старая итальянка, узнав, что они из России, принесла фотографию сына, погибшего под Сталинградом. И все спрашивала: «Может, вы его встречали, может, видели?» И потом каждое утро подкладывала им в комнату два свежих яйца.
— Она это сыну приносила, — сказал Виктор Борисович.
Я наткнулся в «Дневниках» Всеволода Вишневского на запись от 4 декабря 1943 года (Вишневскому зарезали пьесу «У стен Ленинграда»). «Дома читаю „Марко Поло“. Забыть бы все горечи. Ну, все пройдет… Я это знаю».
Показываю запись Виктору Борисовичу, говорю, что вот, мол, бравый военмор в блокадную ночь его сочинением утешался.
Выясняется, что Шкловский начисто забыл о таком факте своей биографии, как книга-биография Марко Поло.
— И хорошо, что забыл. Плохая книга, — заключает он. На книге «Эйзенштейн» (за которую получил Государственную премию СССР):
«Виктору Конецкому, не для розыска предков, а для того, чтобы он чаще вспоминал Виктора Шкловского. А у меня вокруг все срублено. Не очень надо так долго жить. Но ты живи, а то СССР забудет о том, что она шибко и громко морская страна.
Шкловский 83 года 9 месяцев
От рождества Христова 1976 лета»
Надпись сделана в Ленинграде, у меня дома. Кажется, в тот приезд их, когда Виктор Борисович снимался в автобиографическом телефильме, и в гостинице «Ленинград», указывая в окно на «Аврору», вспоминал дни Октября.
Суть надписи в том, что мать Эйзенштейна была урожденная Конецкая, о чем я узнал только из книги Шкловского. Еще узнал, что предок наш прибыл из Тихвина мелким купчишкой, а потом они здорово разбогатели. Но все пошло с этого Ивана Ивановича Конецкого из Тихвина.
О своем впечатлении от фильма «Броненосец „Потемкин“» я сразу после прочтения книги «Эйзенштейн» написал Виктору Борисовичу письмо, но не отправил. Оно сохранилось.
Гипноз времени «Потемкина» и авторского гения не проняли меня. «Броненосец» и ныне и присно представляется в некотором роде пародией на историческую трагедию, несмотря на леденящие ноги карателей. Мне страшно, когда катится историческая детская колясочка по лестнице, но внутри — обычная скука. Быть может, в фильме нет людей, которых успеваешь за экранное время полюбить? И потому их массовая гибель не обнажает моего сердца. Эйзенштейн не умел делать людей, как мне кажется, и на бумаге, и в замечательных рисунках, у него с жизнью, ее теплом дело не ладится… В общем, толпа любимым героем быть не может. Тут человек нужен. Хотя бы даже такой симпатичный дядя, как Иван Грозный.