Дорогой Вика!
У Лизы** и у меня к тебе большая просьба: это совсем не смешно, но если тебе захочется что-то еще написать об Олеге, который тебя очень любил и которого ты тоже любил, — напиши! Дело в том, что собираются подготовить книжку о нем — с воспоминаниями людей, знавших и любивших его***. Это дело еще далекое, сам понимаешь, но мы хотим собрать все у себя, я напечатаю, и такая книжка, хотя бы в одном экземпляре, будет лежать в нашем доме. Ну а потом, если будут на то указания, мы ее соблаговолим отдать размножить.
Ты пишешь, что тебе все еще рвут зубы? Сколько их у тебя? Ты бесспорно гениальный, но разве у гениальных людей зубов больше, чем не у гениальных? Хватит уж! Дорви и приезжай к нам.
У нас жизнь кривая, мы ее стараемся выпрямить, очень стараемся.
Оля и Лиза Даль
27.09.81
Вика, дорогой!
Мы пишем тебе письмо, чтобы ты о нас иногда вспоминал.
Мы живем странной жизнью, спасаемся от мыслей самого мрачного сорта — астрологией, которую я только что перепечатала, заработав 30 рублей, и оставила себе один экземпляр, и чтением твоих книг.
Есть у нас запись встречи Олега со зрителями в Краснодаре, где он говорит о тебе и читает отрывок под смех всего зала.
Мы сейчас прикованы к дому, дома висит портрет Олега, который на сороковой день привез из Киева один архитектор, уловивший в Олеге то, что было в нем в последнее время — какую-то его потаенность, — что-то он уже знал…
У Шкловских все плохо — бедный Витюшка тает как свечка, а Сима, слепая и глухая, еще полна какой-то бесовской энергии…
Оля
8.10.81.
Я несколько раз видела Олега во сне, но ни разу не видела лица. Только ощущала присутствие его и слышала его голос. Он так читает Лермонтова, у нас есть пленка, и мы бы очень хотели, чтобы ты послушал.
Вика, милый!
Сейчас Лиза звонила Виктору Борисовичу, но он к телефону не подходит. Она говорила с Варей, его дочерью. Он продиктует письмо тебе. И очень ждет тебя.
Между прочим, читаем его книгу, которая только что вышла, — «О теории прозы», в конце идут маленькие отрывочки. Один о том, как в Одессе прохожий толкнул Серафиму Густавовну, там есть три строчки: Я целую дверь твоей комнаты, не плачь. Помню каждый твой шаг — каждое твое движение. Люди не понимают тебя, какая ты, какая ты хорошая.
Я потрясена этими строчками, они о Симе, я думаю. И ему не с кем даже поговорить о ней.
Если ты будешь у него, то доставишь эту радость. Еще у Витюшки есть такое: «Хотел бы хоть раз в день, часа на три, стать трехлетним мальчиком. Очень приятная публика». Не пропадай!
О. Б
Вика, дорогой!
Если бы ты знал, как мы обрадовались, получив твое письмо.
Мы знали, что ты болел, но ты так законспирировался… Значит, ты был в больнице, и в санатории, и в Доме творчества. Такой же путь проделал мой отец после инфаркта…
Относительно Виктора Борисовича могу сказать только одно: в его окружении ненавидели Симу и стараются не допускать общения его с людьми, знавшими Симу. Виктор очень любит Лизу, но, когда она приезжает к нему, она не может остаться с ним вдвоем и поговорить о чем хочется. Лиза была близка с Симой больше, чем я, — и была с ней до самых последних дней.
Виктор Борисович не обижается, да у него уже нет сил обижаться. И он любит всех своих друзей, живых и мертвых, он плачет при упоминании просто имени, но он лишен какой бы то ни было инициативы, поскольку любое движение для него проблема.
В мае собираются устроить в Доме кино в Ленинграде вечер памяти Олега. Лиза, вероятно, приедет дня на 3–4.
О. Б.
20.04.84.
Дорогой Вика!
Пишу тебе — вернувшись с панихиды по Виктору Шкловскому, которая именуется «траурный митинг». Народу было немного, писателей совсем мало.
Я долго смотрела на Витюшку — но лицо так изменили гримеры, что глаза мои остановились на черепушке, он остался такой, каким был, здесь гримеру нечего было делать.
Они изменили форму носа, придали губам какое-то чужое выражение… Губы должны остаться сомкнутыми смертью, а не гримерами. Раньше, мне кажется, к их услугам не прибегали.
Я поцеловала его и сказала ему, что ты его никогда не забудешь. Мне вдруг на мгновение показалось, что задрожало веко… Слишком долго смотрела, вероятно.
Ну вот и все.
Оля Эйхенбаум
11.12.84
Барышня и разгильдяй (Б. Ахмадулина, Г. Халатов)
Ахмадулина — единственный из современных русских поэтов, чьи строки и строфы прошли со мной по всем океанам планеты Земля.
Например, гимн Марине Ивановне Цветаевой:
Не все у Беллы внятно.
Но — магия.
Пушкинские Горы. Август. Святогорский монастырь. Ночь. Кто-то бубнит. Белла. Я не один. Она тоже не одна.
— Давайте навестим Александра Сергеевича.
Ну, у матросов нет вопросов.
Выходим из кельи монастыря, превращенного в гостиницу для туристов.
На воле свежо. Поднимаемся к могиле Пушкина.
Предрассветный ветерок чуть шелестит листвою древних дубов и лип.
Тишина над могилой Пушкина. Она еще глубже и таинственней от шелеста листьев старых дубов и лип… Но как же любо мне Осеннею порою в вечерней тишине В деревне посещать кладбище родовое, Где дремлют мертвые в торжественном покое…
Белла достает свечу, притепляет от зажигалки, прикрывает ладошкой и ставит в нишу обелиска.
И вдруг мы опускаемся на колени.
Высокопарно? Сентиментально?
Да. Хорошо, что это было.
Утром на душе и вокруг было так нежно, что потянуло рисовать акварелью.
Уговорил Беллу попробовать. Дал краски и бумагу. Мы рисовали стога и копны сена на фоне темной стены какого-то парка или леса.
За нашими спинами чуть шелестело ветровым накатом озеро Кучане.
Прямо скажем, Белле было далеко до Левитана. Но как обидно, что я потерял ее акварель.
Рисунок Беллы был замечательно наивным (так рисуют пятилетние ребятишки).
И в этой детскости вдруг проявляется мощная сила поэта Ахмадулиной.
На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.
В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далеких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжелый лед в Керченском проливе.
Около четырех ночи сменил очередную карту, перенес на нее точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».
И я измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время — смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина.
«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдобавок хотели утопить…» Стой на горе! Но чем к тебе добрей чужой земли таинственная новость, тем яростней соблазн земли твоей, нужней ее сладчайшая суровость…
Ну, Печорин вместе с Михаилом Юрьевичем в Тамани кое-как от всяких подорожных тьмутараканских напастей отбились.
А вот для меня самый скверный городишко СССР — Керчь. Там я был трижды предан и оказался на самом дне моряцкой жизни — в вытрезвительной камере припортового отделения милиции. И это абсолютно трезвым.
Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океаном, а остальное…
В Керченской милиции всякие мифы для меня закончились.