Когда пишешь о большом писателе, то каким-то боком попадаешь в ореол его свершений: вот, мол, и я со Смуулом…
Конечно, когда я был в антарктическом рейсе, то вспоминал Смуула.
Его «Ледовая книга» живет во мне с того момента, как я ее прочитал двадцать лет тому назад. Но я не взял ее с собой в рейс. И не перечитывал с той поры. И не буду перечитывать. Я хочу, чтобы она жила во мне такой, какой вошла в меня тридцатилетнего. Во мне она не поседела ни на один волос.
«Ледовая книга» была праздником наших еще молодых тогда сердец. Это очень высокие слова. Я не стал бы говорить их, если бы он был жив — шестидесятилетний, увешанный лауреатскими значками, дерзко-язвительный, весело-грустный и порядочно пьяный по поводу юбилея, который он обязательно назвал бы «дурацким мероприятием».
Умереть в сорок девять лет! Своей смертью Смуул открыл скорбный список многих и многих наших выдающихся поэтов, ушедших и продолжающих уходить до сроков.
Незавершенность.
При нашей единственной встрече Юхан Юрьевич сказал, что его главной книгой будет роман из военных времен об эстонском пареньке, который работал прицепщиком на тракторе в сибирской глубинке перед тем, как отправиться на фронт. Смуул сказал, что это будет смешная, но страшная книга.
Он искал новые формы, шел первым. А идти первым — значит, обязательно знать, что рано или поздно останешься позади. Ибо идущие следом берут разгон на той взлетной полосе, которую потом и кровью прокладывал первопроходец. Идущие следом сразу набирают хорошую инерцию. Они обязательно обгонят писателя, затратившего на целине столько сил, пережившего амортизацию, предельные перегрузки и паузы невесомости, — кризисы души.
Скромность и смелость — две главные черты Юхана Смуула. Их надо еще умножить на его юмор.
Я неоднократно отмечал в людях стремление переодеться в чистое и удобное перед опасным делом. Когда в старые времена экипажу в аварийной и безнадежной ситуации отдавался приказ переодеть чистое белье, это не только имело смысл «предстать на божий суд чистым», но и сугубо практический резон. Человек, который переодевается на тонущем судне, вынужден отринуть от себя часть страха, углубиться в ощущение величия момента, заглянуть в свою душу.
А прекратившие паниковать люди способны еще и найти выход из самого безвыходного положения.
Куда как сложнее морю добить людей, если они нашли в себе душевные силы спуститься в западню судового, корабельного нутра и менять там кальсоны среди тьмы и грохота вод, заливающих отсеки, — эти люди еще захотят и перекурить перед концом. И дадут прикурить морю прежде, чем захлебнутся. И — вполне вероятно — еще и победят.
…Какой-нибудь разгильдяй, у которого чистого белья нет:
— А голым отдавать концы можно?
Юмор! Пусть бравадный — на миру, но этот парень еще подерется!
А вообще-то юмор — это то, что выпадает в остаток при делении бесконечной торжественной глубокомысленности мира на анекдотическую краткость человеческого века.
Настоящие юмористы в литературе — люди грустные. Это банальная истина и не требует особых доказательств. Присяжные юмористы с последней страницы «Литгазеты» люди веселые в обязательном порядке — по службе. Получается так потому, что настоящий юморист применяет юмор вместо водки или элениума, — чтобы не рехнуться от жизненной тоски.
Норман Мейлер: «Может быть, талант Хемингуэя состоял и в том, что он умел путешествовать, сохраняя желудок в норме?»
Это о человеке, который сказал: «Ну о чем писали и пишут все писатели мира? Можно сосчитать по пальцам — любовь, смерть, труд, борьба. Все остальное сюда входит. Даже море…» О человеке, который задумал серию книг с названиями: «Море в молодости», «Вдали от моря», «Море в жизни». И этого человека никто не назвал подозрительным словом «маринист»! Хотя он в Нобелевской речи заявил: «Океан заслуживает, чтобы о нем писали так же, как о человеке…»
Люблю цитаты. И стыдился этой любви. Потом прочитал у Мандельштама: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». И я успокоился, если не учитывать зависти к бесстрашию и точности Мандельштама.
Александра Коллонтай:
«Сегодня мы хоронили Нансена. Под аркадами университета стоял гроб. Оркестр играл чудесные похоронные марши Грига. Ректор, предпарламента, премьер говорили речи. Публика — в черном. У гроба почетный караул, и среди ученых — старичок капитан Свердруп, тот, что с ним, с Нансеном, ходил в полярные экспедиции.
Торжественная минута тишины. Город — замер, и только птичьи голоса говорили, что жизнь есть жизнь и что она сильнее смерти.
Смерть? Гроб, а в нем останки Фритьофа Нансена. А я его ярко, ярко вижу, ощущаю живым. Смерть — это не его стихия. Она не вяжется с представлением о нем. Просто — нет его. И весть о его смерти не вызвала ни горечи, ни печали. В его смерти, как и во всей его жизни, было что-то, очень нормальное, космически-законное. Разрыв сердца, и конец. Без страданий, без ненужного, медленного старческого угасания.
Помнишь, как он „юношей“ стоял на лестнице, нас провожая? „Юноша“, стройный и ловкий в 70 лет! После гражданской панихиды лишь семья и близкие проводили гроб в крематорий…»
Литератору невозможно не говорить и не писать о технологии литературного труда. Любой увлеченный своей работой сталевар или пахарь с утра до вечера думает и говорит о своем труде. И это считается нормальным и хорошим. Когда так поступает литератор, это считается в чем-то нескромным.
Писательство… Да литераторов только за то уважать и почитать можно, что они таким делом, как выведение на бумаге загогулин, всю жизнь занимаются. Сколько переписчикам-писарям в летописные времена платили? Уйму! Какая сегодняшнего линотиписта зарплата? Ну, не меньше двухсот двадцати рублей. В моем однотомнике больше тысячи машинописных страниц. Они писаны от руки, а затем перепечатаны мною будем считать три раза. На самом деле — неизмеримо больше. Отринем душевную травму, связанную с тем, что ты не профессиональная машинистка, которая спокойно уверена в том, что получит за каждую страницу по тридцать копеек. А ты совершенно ни в чем не уверен. Так вот, только за пачкание бумаги алфавитными значками я должен получать в десять раз больше девочки-линотипистки в нашей образцовой типографии…
И все-таки писателем стоит стать хотя бы для того, чтобы испытать злобно-садистскую, торжествующую радость при разрывании в клочья черновиков.
Не получается? Не начать? Страшно?..
Все равно пиши! Пиши все подряд! Никаких вдохновений! Есть шанс, что механика, процесс письма выведет к мысли и деталям, имеющим и какое-то значение, нужность, ибо писание раскачивает тормозные колодки души — оно для этого и придумано! Только начинай!
Если не лицемерить, называя имена известных писателей, которые так или иначе откликнулись на мои первые рассказы, — а мы обычно из чувства глубокой благодарности обязательно перечисляем их в списке своих учителей, — то единственным учителем литературного ремесла я почитаю редактора — организатора литобъединения при издательстве «Советский писатель» в Ленинграде Маргариту Степановну Довлатову. (Она автор замечательных воспоминаний об Ольге Форш.)
Что Маро была за человек, видно из первой попавшейся сейчас мне на глаза ее открытки. Писана открытка в Керчь, где я в этот момент сражался со стивидором Хрунжим и милицией.
«Драгоценнейший Вик-Вик! Опять вы мечетесь где-то за туманностью Андромеды. Но если вам хорошо там, можете оставаться без нас вечно. Ничего, не сдохнем с горя. Вы хорошо усвоили одно обстоятельство: моряку придается особое обаяние в народе. Биография моряка всегда потрясает воображение человечества. Со времен гомеровской Одиссеи моряки втерлись в душу сухопутного читателя… Да! Меняю прелестную молодую женщину Олю, 30 лет, образ. высшее, на первоклассную, заграничную шариковую или иную ручку. Не хочешь — не надо!»
Тут вся Маро, беспощадная в правде: ведь я действительно на девяносто процентов обязан морской тематике тем, что ко мне есть определенный интерес. Это не самоуничижение — правда. И я в этом отдавал и отдаю себе отчет, то есть использую, увы, сознательно.