Выбрать главу

Рекомендацию в Союз писателей я попросил у Михаила Светлова.

— А ты хороший парень, старик? — спросил Светлов так, как он умел: не поймешь — обычная шутливость или угрожающая серьезность.

— Конечно, хороший, — сказал я.

— Почему же ты пишешь сценарии для кино, старик? — спросил Светлов.

— Я больше не буду, — сказал я.

— Тогда найди мне бумажку, — сказал Светлов.

Дело происходило в номере «Европейской» гостиницы, где Светлов писал текст песни для кинофильма. Вернее, если у него бумаги не было, то он ее не писал, а сочинял: «Метет метель, и вся земля в ознобе… а вы лежите пьяненький в сугробе, и вам квитанции не надо ни на что…»

Я вырвал откуда-то клок бумаги и получил самую короткую за всю историю мировой литературы рекомендацию. Светлов нацарапал: «Рекомендую Конецкого в Союз писателей — он хороший парень. М. Светлов».

Мне далеко до хорошего парня, но мне всегда хотелось бы им быть больше, нежели кем бы то ни было иным. И я не боюсь говорить об этом, хотя таю на дне души те черные воспоминания о своем недобром и подлом, которые никогда не увидят света.

После каждой вышедшей книги наступает тяжелейший кризис. Их было уже достаточно. Но привыкнуть к кризисам я так и не могу. Каждый съедает год или полтора существования на этом свете.

И каждый раз меня спасало море.

Больше моря не будет.

Кто будет меня лечить, выправлять согнувшуюся психику, уводить в жесткую мягкость от безнадежно-длинных береговых бед?..

Библиограф Е. А. Жолковский составил частотный указатель имен в моих путевых книгах. Результаты обескураживающие. На первом месте я сам — 73 раза. Петр Ниточкин — 39. Лев Толстой — 21. Пушкин — 19. Лермонтов и кот Жмурик — по 12 упоминаний. Эйнштейн и пес Пижон — по 11. Ужас какой! Христос уехал на двадцать шестое место. Стендаль собрал шесть голосов и разделил их с матросом Стародубцевым…

Это из общего числа собственных имен в 834.

Ячество…

«Питаясь лишь воображением себя, человек скоро поедает свою душу, истощается в худшей бедности и погибает в безумном унынии…» Так сказал Андрей Платонов. Хорошенький меня ждет конец!..

1983

Две осени

1

Чехов все не разрешал замазывать рамы в своем флигельке. Часто открывал окно, накинув пальто, зябко кутаясь, смотрел на бурые поля и низкие дымы далекой деревушки.

Осенняя сырость тяжелила воздух.

У ограды ягодника жались, все к одному месту, вялые, нахохлившиеся куры. Было слышно, как бегает по саду девчонка кухарки, сгоняет к хлеву овец и телят.

В большой луже под окном флигеля, вздрагивая от ветра, проплывали облака.

Чехов писал «Чайку».

Недавно — летом — он первый раз побывал у Толстого. И теперь все вспоминалось, как Толстой, вытирая после умывания свои большие, темные руки и отчего-то сердясь, сказал:

— Нельзя лечить боль в человеческой душе, ибо, избавляя от боли, убьешь красоту…

Невольно приходили на ум знакомые деревенские мужики, больные чахоткой, их упрямый отказ от лечения:

— Не надо, барин. Не поможет. С вешней водой уйду.

В этих мужицких словах, как и в словах Толстого, было смирение перед болью, привычка к ней и какая-то невольная поэтизация ее: не весной, а — с вешней водой…

Только ли русское это качество?

Чехов работал над «Чайкой» неторопливо, разделяя фразы большими паузами воспоминаний.

Всю свою нерастраченную любовь, всю тоску по глубоким, сердечным отношениям между людьми он хотел отдать этой рукописи. Он писал ласковым, осторожным пером; тонким, мелким почерком без нажима, но очень ясным. И нежным.

А когда он чувствовал, что переполнен красотой и волнением, то начинал подтрунивать над собой, своим писанием. И называл пьесу и воспоминания — пустяками, и говорил про себя, усмехаясь: «Ах-ах!.. Вы, Антоша, не умеете писать. Вы умеете только хорошо закусывать…»

Тянулись дни. Падали листья. Осень кончалась. По утрам от первых заморозков стал яснеть воздух. Все выше поднимались над крышами дальних изб дымы. Чехов работал, со смущением сознавая, что опять некоторые из живущих людей узнают себя, свои судьбы в его пьесе и будут обижаться, а может быть, и ненавидеть его за это.

И все время стояло перед глазами грустное лицо женщины, которая любила его и сейчас была несчастлива и страдала. И он знал, что чем-то виновен в ее страданиях.

Чехов перечитывал ее неразборчивые, короткие письма: «Вы, конечно, не знаете и не можете понять, что значит желать чего-нибудь страшно — и не мочь. Вы этого не испытали. Я нахожусь в данное время в таком состоянии. Мне так хочется Вас видеть, так страшно хочется этого, и только я знаю, что это желанием и останется. Может, все это глупо, даже неприлично писать, но так как Вы и без того знаете, что это так, то и не станете судить меня за это. Мне надо, понимаете, надо знать, увижу ли Вас я и когда или нет…»

«Простите мне, что заставляю читать весь этот вздор, но, право, так тяжело. Пользуюсь минутой, в которую имею силу все это написать, а то опять не решусь. Вы не будете смеяться над этим письмом? Это было бы слишком… Все это ненужно, слушайте…»

Он вставал из-за стола и ходил по крохотной комнатке своего кабинета во флигеле.

Глухое волнение мешало думать и писать. Ходил и щурился на холодный свет осеннего дня в окне.

Летал в саду первый снег. Скоро сугробы поднимутся до подоконника. Опять, как в прошлую зиму, прибежит и заглянет прямо к нему за письменный стол какой-нибудь глупый заяц, пошевелит усами… Через недельку станет первопуток. Так надоели колдобины и грязь осенних дорог…

От этих простых мыслей о зайце, о снеге, который к завтрему украсит бурые грустные поля, о ровном санном пути волнения смирялись, и Чехов возвращался к столу.

Все никак не давалась концовка первого действия пьесы. Слова расплывались, как дым в тумане. А он хотел четкости и определенности мысли… Пожалуй, надо закончить репликой старого и насмешливого человека, доктора Дорна. Люди привыкли жаловаться врачам. От людских жалоб, если не можешь помочь, обычно устаешь… Пускай Дорн скажет: «Но что же я могу сделать, дитя мое? Что? Что?..»

Без стука отворялась дверь, шлепали о порог мягкие туфли матери.

— Вот, Антоша, вишни сушеные, — говорила она и останавливалась возле притолоки.

И Чехов, не оборачиваясь, чувствовал, где и как стоит мать, и понимал, что ей не хочется сразу уходить и как ее тревожит его кашель и то, что он мало ел за обедом.

— Спасибо, мамаша, — благодарил он и спрашивал ласково: — Ну-с, что вам давеча снилось?

— И вымолвить-то, Антоша, как-то страшно, — торопливо отвечала мать. — Гусь снился. И в камилавке! Гусь, большой такой, и в камилавке! Что б это значить могло, а, Антоша?

— Это к добру, — принимая вишни, говорил Чехов и улыбался. — Озимые не померзнут. Урожай грибов на будущее лето большущий будет. И еще…

— Ну, Христос с тобой. Занимайся. Я мешать не буду, — поверив в то, что гусь не принесет несчастья, говорила мать. Уже возле дверей она вспоминала: — Гости приехали. Барышни Суходольские и Порфирий Степанович с ними.

Чехов кивал. Он привык к гостям и к тому, что всегда ему мешают быть наедине с собою и писать.

Наверное, потому он так любил ранние-ранние утра. Еще все спят в доме. Воздух за ночь похолодел. Стекла в окнах только начинают наливаться густой и мутной синевой, и рамы черными крестами рисуются на ней. И так приятно знать, что ты совсем один. Неторопливо одеться, ощущая сухость свежего белья, крахмальную жесткость воротничка. И сразу подсесть к столу, зажечь свечи — не лампу, а именно свечи — и услышать их теплый запах. И почитать написанное вчера.

Устав от гостей, бестолковых разговоров, длинной еды, от улыбок барышень Суходольских, Чехов один уходил гулять в поля, в парк.

И так непривычна еще была белизна вокруг и равнодушное молчание зимнего пасмурного неба, что, когда он бродил по снежным чистым полям, ему казалось, будто это не день, а ночь и светит холодным белым светом луна.