Выбрать главу

„Акушерке наших душ…“

Я знаю, как моя тетка работала с авторами. Я иногда присутствовал. Например, она говорила:

— Юра, у тебя здесь четыре раза встречается слово „промозглый“.

— Действительно, — удивлялся Юрий Павлович Герман, — как это я не заметил? И все же я думаю, что редактор писателю не требуется. Даже хорошему. А уж плохому — тем более.

Я думаю, тетка была хорошим редактором. Вернее, хорошим человеком, доброжелательным и умным.

Лично я хороших редакторов не встречал. Хотя среди них было много прекрасных людей».

Эх, лихо, братец!

1. Нет ли противоречия между «редактор писателю не требуется. Даже хорошему» и тем, что твою тетку вовсе разные литераторы использовали: Борис Корнилов и Александр Володин, Ольга Форш и Ольга Берггольц?

2. Наши великие: Толстой, Тургенев, Гончаров, Достоевский (этот если успевал, т. к. у него между рабочим столом и публикатором щели вовсе не было, ибо деньги поджимали) обменивались не только рукописями романов, но даже замыслами. Правда, это только в тех случаях, ежели не переходили от дружеских чувств и уважения в фазу лютой друг к другу ненависти и злобы. Последнее — увы, мы наблюдали и наблюдаем часто…

А кто подбодрит в минуту тяжкой невзгоды? Когда хочешь послать свою писанину в сверхматерные дали?

Да будь у Гоголя рядом не дрянной поп, а любящая редакторша, он бы «Мертвые души» в печку не сунул!

Уважали классики будущего читателя, трепетали выдать полуфабрикат, а потому страховались. Иногда и перестраховывались.

Самоедство и сомнение — типичнейшие для русского писателя комплексы.

Лев Николаевич возопил как-то М. Е. Салтыкову-Щедрину:

«Когда я держу корректуру писаний для нашего круга, я чувствую себя в халате, спокойным и развязным, но когда пишешь то, что будут через год читать так, как они читают, ставя всякое лыко в строку, на меня находит робость и сомнение».

А как думаешь, издатели (имеются в виду просвещенные и высоко порядочные!), ну вроде того же Салтыкова-Щедрина, не были лютыми, как голодные волки, редакторами? Не боялся их наш брат, рядовой писака, когда переступал порог в кабинет Михаила Евграфовича?

А вот человеком, на мой взгляд, редактор может быть даже отвратительным. Ну и черт с ним, с человеком! Только бы глаз у него был ватерпас да любовь к литературе побольше, нежели к великому человечеству.

«В старости тетка много читала. Книги с автографами не перечитывала. Возле ее кровати лежали томики Ахматовой, Пастернака, Баратынского…

Когда тетка умерла, библиотеку сразу же распродали. Предварительно брат и его жена вырвали листы с автографами. А то неудобно…

Незадолго до этого тетка прочитала мне стихи: Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину, Поля засею, орошу долины, А жизнь давно уже за половину…

— Стихи одной поэтессы, — улыбнулась тетка.

Я думаю, она сама их написала. Стихи, конечно, неуклюжие. Первая строчка — буквально цитата из Данте. И все-таки эти стихи растрогали меня. Жизнь пройдена до середины, А я все думаю, что горы сдвину…

Тетка ошиблась.

Жизнь подходила к концу.

Исправить опечатки было невозможно…»

Ну, Сережа, коли ты у тетки блох ловишь, то Данте-то лучше не трогай! У Алигьери: «Земную жизнь пройдя до половины…»

И кто, когда, где успевал исправить все опечатки? Ты?

Маро я посвятил главу «Дакарские сказки» в книге «ЗА ДОБРОЙ НАДЕЖДОЙ».

Там, в Дакаре, на моей ночной стояночной вахте:

«Теплый ветер тянул с северо-востока, и береговые звуки вплетались в него, несли тени саванны, свет луны на морщинах древних баобабов, низкий гул занимающегося пожара, топот толпы — тысячи голых ступней в едином ритме делают медленные шаги: Всем там быть! Всем!

Там!

Быть!

Тамтамы проснулись в ночном Дакаре. Президент Сенегала Сенгор вернулся на родину из какой-то поездки. Белые президенты чего-то стихи не пишут. А вот черный Сенгор писал: Тамтам изваянный, тамтам напряженный; Рокочущий под пальцами победителя-воина; Твой голос, глубокий и низкий, — Это пенье возвышенной страсти».

И почему именно эту африканскую главу я посвятил Маро?

Последний раз видел ее в больничной палате на двадцать мест в клинике 1-го Медицинского института. После очередного сердечного приступа. Ее туда увезла «неотложка». Я вошел в палату: двадцать железных коек, застеленных серыми армейскими одеялами. На койках лежали женщины, все одного возраста, т. е. без возраста.

Я робко пробормотал:

— Маргарита Степановна, вы тут?

Одна из зековских серых фигур поднялась с койки:

— Вика! Зачем вы пришли в этот гнидник?

— Так получилось.

— Последнее ваше письмо было из Мурманска. Я думала, вы еще далеко. Не смотрите на меня…

— Знаю я все эти «не смотрите на меня».

— Курить принес?

— Да. Чисто американские.

— Тогда иду.

И она пошла ко мне, качаясь и виляя между коек. Серый арестантский халат распахивался на жутких ногах и жуткой груди.

Так мы повидались в последний раз.

Она была уже абсолютно одинока.

Как видите из вышеприведенных цитат, на данный момент прославил свою тетку Сережа Довлатов. Но это, как вы понимаете, не надолго. Имен таких подвижников литературы вы не найдете ни в писательских справочниках, ни в литературных энциклопедиях. Ведь она не была членом ССП!

Ее, как и большинство близких людей, проводить в последний путь не смог — ушел в моря.

Только стоит перед глазами натюрморт: ярко-оранжевые апельсины, которые я, естественно, принес в больницу (дурак, надо было жратвы принести), на фоне серо-охрового, казенного, больничного халата.

И ее:

— Вика, доведите до лестничной площадки возле уборной. Курить только там можно. Плевательницы только там стоят…

Последние слова, которые я услышал от нее.

А потом меня занесло в великолепный Дакар, куда когда-то летал Экзюпери. Вот я и посвятил главу «Дакарские сказки» памяти Маро.

Еще про объединение

Верховская Надежда Павловна родилась в 1909 г. в деревне Маковое на Смоленщине.

С ней у меня связана вовсе трагическая история. Сочиняла она тогда огромный роман «Молодая Волга».

Ну, Волгу-то знала насквозь и глубже, так как с 41 по 45 год работала в Горьком, в газете Волжского пароходства. Ее, кажись, и под Сталинград заносило. Могла бы там с Виктором Некрасовым встретиться. За хрипло-басовитый голос и вообще волгарско-бурлацкие повадки звали мы ее Боцманом (за глаза, конечно). Она знала и не очень обижалась — любила мужицкую компанию и во всех наших мероприятиях участвовала вполне на равных.

В романе у нее была глава о пожаре на речном пассажирском теплоходе. Показала она мне эту главу, и мои волосенки стали дыбом: не тянет баба в аварийно-спасательных делах на мокром транспорте ни на шестипенсовик.

— Давай, — говорю, — Надежда Пална, мне этот бред сивой кобылы. За недельку перепишу.

Надежда просит, чтобы я и всю рукопись просмотрел своим водяным глазом. А это у нас было в порядке вещей: давать опусы на просмотр друг другу до всяких редакций.

Тут еще рядом Курочкин вертелся — главный наш стилист.

— Боцманюга, — говорит, — мы с Витьком в четыре руки просмотрим.

Надежда Павловна обрадовалась и бухнула нам кирпич, в котором страниц 500–600 романа. Слава богу, хоть на машинке уже, а не черновые каракули.

Сунул я кирпич за пазуху, а после занятий нашу компанию понесло в кабак, который через канал Грибоедова от дома Зингера прозябал — дрянной кабак. Кажется, он там и сейчас находится, но уже процветает под американским то ли немецким флагом.

Посидели, разложили по косточкам Фолкнера, потом Драйзера, обоих Маннов, а после того как поплакали от любви к Ремарку и Хэму, разбрелись.

Курочкина почему-то понесло на Литейный.

— Я им, — говорит, — покажу майора Казюку! За что они Сережку Тхоржевского в штрек загнали? Он там на животе уголь рубал в условиях вечной мерзлоты. Теперь туберкулезом болеет — кто виноват?