Вспомните слово Достоевского о Пушкине, вспомните пушкинского «Пророка», – снеговую вершину Пушкина!
Искусство это – шественный серафим; оно – целитель духовной, томящей жажды. Но какое?.. «Божественный глагол», глас Божий, – вот какое.
Светлое, Божеское искусство. Ему, вдохновенному, открыто все: «и неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Через познание, через раскрытие человекаи мира, – к Божьему, как к беспредельному совершенству, – вот что такое истинное, вдохновенное искусство. Язык его – правда, Правда, пламенная правда, как «уголь, пылающий огнем». Без вдохновенного искусства слова-образа – погиб человек, пропали его полеты – взлеты к идеалу: в самодовольнейшего скота обратится он.
Величайшие наши – Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тютчев, Достоевский, Толстой… – жрецы этого высокого искусства, трепетно вдохновенные. Достоевский спускался и нас уводил в низины в тьму человеческого духа и естества, дабы познать сокровенное и потрясти, и умудренных и потрясенных, вывести на высоты, к свету, на пути Божьи. Высокое, вдохновенное искусство слова – уже пророчество.
И вот, разрушая все, следуя своей дьявольской природе, большевизм не мог, конечно, не нанести «удара в душу» – в светлое искусство слова, в «Божественный глагол». И он нанес его, как дьяволу посильно.
В России вдохновенное слово замерло. Оно может звучать в душе, «Божественный глагол» может коснуться слуха тонкого, душа может и встрепенуться… но никто не услышит и не обретет радости, призыва к жизни, чистой и достойной… никто, по слову нашего поэта, не повторит:
В России вдохновенное слово в цепях, в запрете. В России – душа молчит. Лишаемый Церкви всячески, русский народ лишен и вдохновенного слова, вольного слова-творчества. У него отняты водители его духа, его писатели истинные. Вырваны близкие возможности их иметь. Вдумайтесь, какая потеря для России – на годы, годы. Преемственность уничтожена. В сотнях тысяч погибших из образованнейшего класса – несомненно, погибли ценнейшие единицы, возможные будущие вожди духовные, возможные славные творцы Словом. Скажут: велика Россия, сто пятьдесят миллионов, – еще будут! Да, будут. Может быть, через столетие будут. Вспомните: надо было пройти столетию от Петра, чтобы Россия обрела Пушкина! Будут, когда опять образуется плодоносный слой, высокой культурной одаренности. Преемственность смыта кровью. Да, с народных толщ, доведенных до одичания, только путем долголетнего просвещения, могут подняться великаны Слова-Духа. Вспомните знаменитого Павлова – о наследственности навыков, о преемственности свойств через поколения… Какие теперь там навыки и свойства?..
Мало того. Истребив духовные силы нации, закрыв, где можно, выходы художественному глаголу, большевики открыли выход другому искусству слова – темному, низменному, дьяволову. Их искусство – будит в человеке низшее: похоть, злобу, ненависть к человеку, издевку над духом человека. Разрушив Храм, они открыли кабак, публичный дом, подвал в литературе, – дозволили и поощряют. Там такого искусства много. Оно не поет, оно – орет. Оно не Божье, не от шестикрылого серафима, не глаголом жжет сердца людей, а сжигает дьяволовым огнем последнее человеческое, что еще уцелело в людях. Там, за редкими исключениями чутких писателей, с сомкнутыми устами, с стесненным сердцем, – расцвела похабщина, развеселое зубоскальство – смех, изредка, смех сквозь слезы, у чутких. Такое искусство там, что даже читатель массовый, как будто чутья лишенный, и тот начинает возмущаться. Ему начинает претит, и он спасает душу свою, отыскивая в разгроме творчество прежних поколений. Но молодежь отравлена прививкой этого искусства грязи и плоти-похоти и отпечаток сего – на жизни. Такому, мутному, грязному искусству пути широко открыты. Слово взято на службу к Дьяволу, сила, слову присущая, творит зло: испепеляет душу.
Великая это сила – Слово! Утрата его – великая утрата: ее глубины непостигаемы до конца.
А теперь вспомним: расстрелянного поэта, благородного Гумилева; погибшего преждевременно от противоречий в себе и потрясений, и от цинги, – Александра Блока; талантливого журналиста и борца Виктора Севского, расстрелянного; замолкнувшего от потрясений и цепей, скончавшегося в немоте, Федора Сологуба; истерзанного сердцем за Россию Леонида Андреева; молодого поэта и героя Канегиссера и иных, покончивших с собою, не вынесших паскудства жизни, когда-то певших гимны большевизму и вдруг понявших… – поэт Есенин, писатель Соболь… и многих, неоткрывшихся… Помянем их в молчанье.
Но… неугасимо-вечен Свет Господень, Божественный глагол – незаглушим. Томление духа – властно. Россия ждет… уловит чутким слухом божественный глагол и… «встрепенется, как пробудившийся орел».
<В изложении: Борьба за Россию. 1929. 1 дек. № 154/155. Первое приложение. С. 17–18>
Лед – треснул?
Это случилось больше полвека тому назад, в первые дни войны за освобождение славян. Мне не было полных четырех лет, но я до сих пор помню, – так поразило это младенческую душу. И теперь вижу-осязаю, словно оно все еще топчется на дворе – страшное, голое, мычащее, – и весь сбежавшийся люд охает и вздыхает, и всем, как и мне, страшно.
Я гулял с няней в садике. Помнится, было солнце, и день был, должно быть, праздничный, – звонили бойко колокола. Может быть, даже была Пасха. И вдруг зашумели на дворе, и стало много людей, все побежали с улицы к нам во двор, и что-то испуганно кричали, смотря к сараю. Няня взяла меня на руки и побежала тоже. Она подняла меня очень высоко, чтобы и я мог видеть, и стала кричать и плакать:
«Ах-ты, какие страсти-то, Го-споди!.. Гляди-ка, гляди-ка… и языки им повырывали… нехристи окаянные!..»
На ступеньках к амбару, прижатые народом к бревнам, стояли какие-то страшные чужие люди, с черными курчавыми головами, как арапы. Они были все рваные, с черными голыми грудями, и на их черных лицах, как будто обожженных, сверкали страшные белки глаз. Один из них, высокий, тощий старик, с замотанной головой, словно она у него болела, крестился на нас и кланялся, и мычал, – и все стали креститься на него. Няня взяла мою руку и стала меня крестить ею и приговаривать:
«Крестись-молись… ишь, страшные-то какие, Го-с-поди!..»
Мне почему-то показалось, что это пришли святые, с икон из церкви, – и стало очень страшно. Старик начал мычать и лаять. От страха я замотал ногами, а няня начала меня тормошить и шлепать:
«Да сиди ты смирно… смотри, страшные дяденьки какие… Го-споди!..»
Вдруг старик вытянул к нам руку, сдвинул с нее лохмотья, и я увидал на ней черную и красную щель, а в этой щели что-то белое… – и я вдруг понял, что это «живая кость»! Так и вскрикнула мне над ухом няня:
«Ma-тушки… живая кость… косточку видать… Го-споди!..»
Я и теперь ее вижу – белое, в черной и красной щели. У меня зазвенелово всем теле, я начал кричать и биться, а няня и не думала уходить. Старик тыкал пальцем в эту «живую кость» и мычал, и выл… Потом стал тыкать в рот стоявшему возле него курчавому и такому же обгорелому, только молодому, который разевал рот и тоже мычал и лаял. И я увидел, что у него во рту, в самом горле, дрожит что-то необыкновенно страшное, какой-то черный кусочек, вместо красного языка. Я уткнулся в нянино плечо, а она сказала:
«Не бойся, крестись… православные это, мученики, святые…»
Я выглянул опять на святых и увидел темное лицо, с красными ямами вместо глаз. Это была женщина с ребенком, с голым плечом, с распущенными черными косами… Все стали класть старику в шапку деньги. Так и сыпались медяки в нее. Няня спустила меня на землю, достала из-за чулка платочек и выкатала из него гривенничек.