И засвистал, загикал. Отозвались свистами чабаны. Овчарки загремели призывным лаем, бараны заревели. Заблеяла отара, снялась, пошла.
Остался гореть костер.
Сентябрь 1924 г.
Ланды
Яичко
Константину Дмитриевичу Бальмонту
Весна. А где же воздух, наш весенний воздух, снег плывучий, крик петухов раэливный, журчливые канавки под ледком, поутру? где радость, заливающая сердце, – радость ни с чего как будто?.. И в щебетанье воробьев в пустых деревьях, в блеске засочневших почек, и в блеске первых камушков на мостовой, и в первых лужах, и в будто потеплевшем звоне, тающем, весеннем.
Каштаны в «свечках» не заменят мне пушистой вербы, березки вольной, хлестающей по ветру. Жесткие деревья, плачут сажей. Весна? В дожде – как осень. Нет пробужденья, нет улыбки ясной, как у нас, –
Ищу чего-то. Земля – чужая, небо… – и оно другое. Или мои глаза – другие?..
Из глубины душевной, где тени прошлого, я вызываю мое небо. Светлое, голубоватое, как полог над моей кроваткой, всегда в сиянье. Белых ли голубей в нем крылья, кресты ли колоколен в блеске… или это снежок сквозистый, облачка?.. Оно вливается потоком в окна, крепким, свежим, все заливает новым, даже глухие сени, где еще хмурый холодок зимы, где еще пахнет звездными ночами, мерзлым треском.
Мое родное, мое живое небо.
В витринах – груды яиц из шоколада, темных. Грузные они, повязанные лентами, немые. За окнами бистро, на стойках, залитых вином, я вижу розовые яйца в вазах. Чего-то отзвук? Позабыто.
Далекое мое, в осколках.
Свежий запах – будто сырой бумагой, шуршанье серенького платья няни. Праздничное, еще не мытое, оно трет щеки.
Воздух со двора, чудесный, свежий, перезвон веселый. Полог моей кроватки дрожит, отходит, и голубое небо смотрит в блеске. И в нем – яичко, на золотом колечке, на красной ленточке, живое!..
Сахарное яичко. Здесь оно, со мной. Не потускнело, не побилось, на золотом колечке, в сердце… Прозрачно-серенькое, как снежок сквозистый.
Уходит праздник. Весна проходит, лето. Приходят ночи, в бурях; хлещет в окна. Вот-вот погаснет огонек лампадки, и мои глаза, испуганные черной ночью, ищут… Где яичко?.. Вон оно, святое, у киота. И мне не страшно. Свет от него, и Ангел ласково глядит мне в сердце.
В детстве, когда бывало горе, я приходил к киоту, и смотрел.
За голубым и розовым бессмертником, в комочке моха, в глубине за стеклышком, я видел: светозарный, с блистающей хоругвью, воскресал Христос из Гроба. Я всматривался в эту панорамку до счастливых слез, – и заливало светом.
Помню, говорила няня:
– В стеклышко-то гляди, да хорошенько… и увидишь.
– А чего, няня?
– Ангелочка. До-лго гляди, вот и увидишь живого ангелочка.
Я глядел долго-долго. В глазах мерцало, цветочки оживали, и в глубине, за ними…
– Вижу… живого ангелочка вижу!..
В горькие минуты я приходил к киоту – и смотрел. Чудесное мое, далекое.
Апрель, 1925 г.
Париж
Чудесный билет
…Да сколько я здесь?.. Пять лет. Нет, разве привыкнешь… все как-то, знаете, не то. Да хоть бы вот… Шел сейчас по Шандемарсу, где Эйфелева башня. А со мной бывает: все забуду! Шел и все вспомнить старался фамилию агента одного английского, работал по яичкам с нами, по экспорту… человек хороший. На яичной бирже адрес укажут! Думаю и здесь пока заняться, перехватить кредитцу. А он бы мне устроил. Иду, прикидываю… – Аронсен или Муронсен? Гляжу на часы – 4! Пора к Бакастову! – трактир у нас, в Рогожской, в Москве. Больше сорока годов, каждый Божий день, как к четырем – к Бакастову. Глядь – она стоит! Да башня. В голову как кокнет!.. Не могу привыкнуть. Как меня грохнуло тогда, в мае восемнадцатого года, – так и не верю, сон все, будто. Шел я тогда в трактир, – без пяти четыре, помню, было – старший приказчик на лихаче нагнал, шепнул словечко… – да так с дороги, через Таганку да на Курский, в чем был… Сунул он мне мешочек с жениными пустяками, только и всего. Ну, это особая статья, как из Таганки в Парижах очутился. А разговор мой вот к чему… Я тоже мемуары излагаю, сочинение того, что видел. Многое теперь понятно, будто на горе я и все народы вижу, насквозь. Пишу про жизнь, чтобы научились наши дети.
Все читал газеты – и наши, и французские. Не смеюсь, а… выучился за год: племянница меня нашла тут, с мужем-офицером, – у них торговлишка была в Охотном, пухом торговали, пуховщики. Они меня наборзовали. И поговорить могу прилежно. Попугаев обучают-с, а я с двугривенного начал, четыре дома на Алексеевской, с Англией дела вертели, до миллиона обороту!.. А «сильвупле»-то или там – «команса-ва» – пара пустяков. Лавочкой опять занялся, селедка, крупка, то-се… – да, сказать правду, по «орлам» скучаю, как-то не всерьез гляжу на деньги эти, будто понарошку. Бывало-то, возьмешь целковый, звонкий, – орел-то пальцем слышишь, чекан! Ну, так вот к чему я…
Жил в России – очень думал хорошо о загранице. Образование! С горки поглядел… что говорить, живут с умом. Только мы от ихнего ума не разживемся, им ненужны. Разве что возьмут на упаковку. Ум элой-с, скажу вам. Об этом и пишу. Политиков не уважаю. Пишут о свободе, а вот режь ты на их глазах, – в небо поглядят и скажут «а, кель бо тан!» Ну, растряси ты Гроб Господень, и если керосинчиком не пахнет, – не вздохнут. С огнем играют. А – может ли кто взять себе огонь за пазуху, чтобы не прожгло рубаху? Соломоново слово! Значит, на Бога да на себя надежда наша. Вижу властителей политики… Да попросись ко мне в приказчики такой – даром не взял бы! Прогоришь. Как так – погибель наша? Это вы напрасно-с. Арихметику оставьте. Спасемся! Думаю так, что чудом. Верой-с. В самый наш народ-с. И никто не ожидает, как. А вот увидите. Губить пойдут, а мы спасемся. Ну, вот верю! Вот смотрю на образ Преподобного, а он мне так и дышит: «спасемся, братик, ничего, терпи… Мне тяжеле видеть, а я хожу там, взыскую… будет!» Иначе и быть неможет. Такое тесто-с. Не может не взойтить. Дрожжа-с.
Пишу я мемуары и размышляю. И вижу… – голова кружиться начинает! И вот, по простоте своей и вере, расскажу вам случай, как бы в притчу. В правду стучаться неудержимо надо! Сколько, небось, политиков смеялось, как мужичок один добрался в Ригу! «Хочу, говорит, все земли пройти, у всех властителей и государей и у парла-ментов просить защиты и распоряжения, чтобы обратили всеобщее внимание, народ огромный погибает, зло одолевает!» Ая и не смеялся. Это наша вера. Конечно, его не допускают или там слушают, вприщу-рок, а он свое долдонит. Шмыжит, добирается до правды. Кричи, вопи! Уши заткнули – вой! Смеются – в глаза им правду! И вот, вдруг что-то и произойдет. Из всеобщей грязи и произойдет! Вдруг и осветится. Я у здешнего Михал-Архан-гела частенько остановлюсь, у Санмишели, где басейна. Погляжу на Него и, прямо, говорю, по-русски: «ну, пора бы?…» А Он – на небо: сроки проверяет. Как-то ажан подходит, городовой, лицо приятное. «Се бон!» – говорит. Для него-то – монумент приятный, а у меня – тоска и скорби. А Он – то, ликом мне говорит: «се бон!». И вот поставить бы Лойджоржа или Лютера со Штреземаном, а перед ними мужичка из Вятки, ходока-то. Бьет тот мужичонка себя в грудь и плачет: «не из корысти я, а ради правды! Поглядите на наше горе, помогите!» А они – «пошел, дурак! в тонкую мы игру играем!» И прошибутся. Но… помимо них случится. И вот, хочу вам рассказать одну историйку, про это самое, как оно может обернуться.
Жила в наших рогожских палестинах, в Москве, одна старушка, глуховата, слеповата… ну, грыб лафертовский, как говорится. И так ей вышло, чтотулиласьстроими внучками, у пьяницы сапожника в канурке проживала, в уголочке. Сын-то тоже был сапожник, от вина сгорел, вдовец был. И хозяин вдовый, с тройкой тоже. Полное количество детенков. Ну, старушка на всех стирала, чугунки таскала, починки разносила. Запрет внучонков в закоулке, а сама на реку, на портомойню. Как уж она страдала – вам понятно. Скрючит ее, а умирать не хочет: не могу, внучатки у меня! Ну, вкатят в нее перцовки – опять полощет на Москварике, на портомойне, в мороз, пар из проруби, как с печки.