Выбрать главу

«Все-таки была культура… интеллигентное понятие, и вообще… богатство»… – думал Васькин.

Всех дарили. Васькину Лермонтова, Бокля. Лапкину – ружье. Стрелочникам посылали на рубахи. Пели хором. Васькина просили сказать стихи. Кассир изображал губами курьерский, товаро-пассажирский. Ужин – за одним столом со всеми. Умывались, оказывались в сюртуках, воротнички под жабры, морды – как кирпич, все бравые, в одеколонах, как на свадьбе. Лапкина терли снегом, поили нашатырным спиртом. Сидел, как в храме, спич готовил. Ужин – царский: икра, балык, водки всех сортов, заливной поросенок, рябчики, индейка, разные пломбиры. У всех бокалы – Новый год с шампанским! Ждут, когда часы ударят. Часы огромные, прикатывали из гостиной. Все говорили спичи. Лапкина просили хором: Лапкин! Лапкин!.. Говорил торжественно, всегда одно: «Стрелки на севере! Двенадцать часов по ночам!!. Мы, путейцы… стрелки! Не уроним чести! Ура!!.» – Хороший был старик. За что погиб! Плюнул комиссару в морду: – «не марайте нашей чести!» – После спича сползал под стол…

Васькина просили – «два слова о культуре!» Выходило ловко: – «Культура, это – лак, которым покрывают продукт народов. Бокль сказал»… – Как хлопали! Говорил стихи экспромтом. Настя горела, ее глаза сияли, как рождественские звезды…

Малиновое солнце село, в просеке синело гуще. В ворота, далеко, виднелась кухня, под глыбой снега, пустота, сугробы. Васькин был здесь летом. Дом разворочен…

«Сами виноваты, все бросили. Мужики – свое: „советские все растащили, нам хоть матерьяльцу, хозяев нет!“ Если бы нас признали, я бы не допустил! – думал с досадой Васькин, катя к воротам. – Спецов мы ценим. Барышни могли бы в машинистки, или в пролеткульте, в губисполкоме, артистками. Я бы аттестовал! Товарищ Кук – культурный. Красавицы, можно бы карьеру сделать. Дал бы отзыв в Центр! Прознали, что арестуют… с английским консулом знакомы. И офицера… пошли бы в комсостав… дал бы отзыв! Все-таки, культурные нам нужны пока»…

Васькин подкатил к воротам. Столбы остались. Он поглядел на кирпичи и вспомнил, как лет шесть тому, под Новый год, на этом месте, в сугробе, остановились с Настей. Сверкали звезды, трещал мороз. Он жал ей руку и намекнул на чувства. Он только что сказал экспромт, все поразились. Она смотрела, как Венера, бледнела и краснела. У этого столба она сказала: «напишите, что вы сочинили… про ваше сердце!» – Он вырвал из служебной книжки телеграфный бланк, и на столбе, в морозе, при свете звезд, оставил ей – на память. Для всех осталось тайной, что значит – «тут» – одна она узнала. Экспромт он помнил. Как не помнить!

Первого января, Тысяча девятьсот Семнадцатого года. Выразить нет слов, Прекрасна как была погода! В ту чудно-лунную ночь…

Как тогда вынул часы в брелочках, взглянул небрежно!..

В 12 часов и… 20 минут… Стало – невмочь… Сердце сказало: тут!

Ель над домом глядела прямо в залу, на сугробы. В проломе двери, через пустые окна, виднелся сад, в закате, розовато-золотистый, снежный. Кирпичи крыльца вздувались. К саду – разбитая веранда, в осколках, бок вырван, снегу нанесло – перины.

«И библиотеку растащили, – вспомнил Васькин, – все-таки набрал на полку».

Не все погибло: троечные сани и коляску в исполком забрали.

«Глупая, сбежала… – думал Васькин, пробираясь к кухне. – Как бы счастливо жили, новых бы людей творили… А теперь одна, вдали от родины. Буржуазия отравила, гнилой культурой! Ну, а что барсук? Старик каленый. Предлагал ему в губисполкоме, Кук оценил бы, лихую езду любит… Конным бы мог парком… сколько овса проходит»…

Окошки кухни были закутаны соломой, завалены навозом, как в деревне. Не снегу зола, помойка. Васькин бросил лыжи, нашарил в сенцах скобку. Прихватило крепко. Он подергал…

– Кого еще?.. – раздался недовольный оклик. – Спать ложусь…

Стукнул кол, крючок.

II

Дымило. Железная печурка стреляла искрами. Воняло самогоном.

– Как заря – и припирайся. Какие теперь гости…

Васькин пригляделся к дыму. Прежний стол, на нем загвазданные карты корытцами, чашка соленых огурцов, колодки, кожа. Михайла Алексеич, все тот же кряж, под потолочину, кудлатый, в серых кудрях, борода по грудь, кучерской армяк внакидку, лиловая фуфайка с желтой кромкой, – в размятых валенках, мягко ступал, котом. Дышал угаром, с самогона.

– Ну и мороз… градусов здорово за двадцать! – развязно крякнул Васькин. – Что, Михайла Алексеич… не ждали?

– Некого ждать теперь, гостей не ходит. А говорили… – кокнули тебя! а ты вон он!..

Кучер сел на липку перед печкой, стал набивать подметки. Васькин снял ружье, присел на лавку.

– То есть, как… за что же меня кокнуть? – спросил он тихо.

– Этих я делов не знаю. Вон, в Комарове одного хватили!.. Могут и тебя ухлопать. Всякого теперь ухлопать могут.

– Вот дак так!.. – недоуменно огляделся Васькин. – А за что меня-то?.. Я, как говорится, сознательный работник, по культуре… и политпросвет! Я просвещаю… Сейчас вот в Липки, в семь часов, доклад читаю… «Наша рабочая культура и крестьянство»! Вот дак раз!..

– Я этих делов не знаю, читателей… – кучер отплюнул в печку, – я и газет-то не читаю, а уж…

– Что же вы слышали? Так нельзя оставить. Кто вам сказал?

– А, может, это про комаровского болтали, спутал. Тоже был читатель, будто…

Васькин усмехнулся.

– Во-первых, надо различать. Солнцев был писатель, селькор… освещал прохвостов! А у меня другая миссия, культурная… Нет, так я не могу оставить, в воздух… Тут зависит… От кого слыхали?

– Галки принесли, не помню. С людями не бываю. Видишь – стучу вот, ремесло-то пригодилось. Сорок годов жил в яме, теперь в хоромах! Ну, жив – и… шляйся.

– То есть, как так – шляйся? Я по государственному делу…

– Ну, отстань ты, ради Бога… отстань! Я вас не касаюсь…

– Странно!.. – фыркнул Васькин, пожал плечами.

Его мутило: ты да ты! Да какого черта, все тыкает?!. А сам не смел: не выходило. С прошлого осталось – вы, Михайла Алексеич. Кучер внушал почтенье – и обращением, и ростом, и голосом, и как глядел, с усмешкой, сверху вниз, с прищуром. Осталась почтительность и робость: все почитают, дядя Насти… Словами не накроешь.

– Странных нонче нет: не подают. Все перемёрли. Были странные, остались… сам понимаешь, кто. Святые дни теперь, не хочу ругаться.

– В хоромах! Сами пожелали… Могли бы и у нас, я бы аттестовал! Или к себе, на родину…

Старик вколачивал гвоздочки.

– Кубарь я вам! Атестовал… Я тебе не лошадь, – атесто-вал IА дом мой, сорок годов, как заколочен. Строиться мне не с чем. Было четыре тысячи зажитых, на книжке, – вы сглотали! Ты меня давно атестовал. Свечку за тебя поставлю. Все твои ди-креты… – похлопал кучер под затылком.

– Странно!.. – встряхнулся Васькин. – Уклоны были, но… самосознание народа… борьба культуры…

– Отстань ты от меня… что ты, ей-Богу, привязался!..

Кучер отшвырнул починку, плюнул. Огляделся, отыскивая что-то. Достал из-под стола бутылку, налил в чашку, выпил. Хрустнул огурца.

– Самогон имею – и хозяин. Могу хоть за границу ехать.

– Сердитесь все, Михайла Алексеич… – сказал, заискивая, Васькин. Закурил. – А все друзьями были…

– Друзьями… Таких друзей… ночь подошла и припирайся. В окошки воют… – сказал кучер, прокалывая шилом кожу. – Ну, если ты с починкой, не возьмусь. Полон, вон, угол натащили.

– Нет, новые бы надо, к весне… охотничьи.