– А что, может такая история начаться! Духу у нас много, народу масса… Поправляться-то непременно надо. Сами уж начинают чувствовать… Эй, Степанка!.. – крикнул он игравшему в балочке младшему из пяти своих. – Сядь на бугорку тут и сиди – стереги безотлучно! Как от городу начнут какие подыматься, – греми в жестянку! Вон их валяется, камушков насыпь и греми тогда!..
Глухо, как вздох тяжелый, бухнуло в стороне невидимого Ак-Маная.
– Никак… стрельнуло?..
Подождало – и бухнуло.
– Антилерия?.. – насторожился Кожух. – К той стороне. А ведь это наши… добровольцы жарят?..
Бухнуло в третий раз – и замолчало до вечера.
Вечером, когда пели дрозды разливно, – опять, мерно и глухо бухало. И с моря, и за горами будто.
Я вышел на обрывчик и посмотрел к востоку. Далекий маяк уже не мигал. Мерно вздыхало – бухало в сладком от цвета воздухе, тихом, зеленовато-дымном. Была луна. Я долго слушал. Сердце мое сжимало. Общее было что-то – мерцало мне – в пенье ночных дроздов и в буханье лунной дали, смутное, как дрожавший воздух. Тоска?.. Метались звуки, словно искали что-то.
Небо сливало их.
Дня через два, поутру, окликнул меня Кожух.
– Был сейчас шасе с коровой… энтих видал, молодчиков! Из Ялтов, с песнями… пьяные, понятно. Кричат: «Прощай, старик! Идем в последний бой!» – Веселые, ничего. А я все гляжу и думаю: «И чему, дураки, радуетесь! на что идете?!» А те-то… головы замочили, а сами в Москве пируют! И империалисты, понятно, ради…
Я вспомнил «гуннов». С песнями шли на бой… За что?!. А через две недели – все полегли на Ак-Манае, до одного. Рванулись бесшабашно – и полегли. Так, просто.
Март, 1927 г.
Севр
Железный дед
Перед тем, как уехать из России, я захотел проститься с родной природой и поехал в именьице давних моих знакомых, недалеко от Москвы, в тихом лесном уезде. Оставались еще тихие местечки. Именьице это было как бы «идейное», созданное интеллигентом, решившим «осесть на землю»: повлиял на него Толстой. И, как ни странно, этот интеллигент оказался хозяином. Он изучил сыроварение, развел коров, толкнул мужиков на клевер, – и потекло богатство. Вишенская сыроварня поставляла московскому Бландову чудесные «верещагинские» сыры, а окрестные мужики, называвшие интеллигента – Сырной Барин, – поняли, наконец, что такое значит – «как сыр в масле»: за десять лет прибавили скотины и окрепли, а Сырной Барин стал уже изучать проспекты паровых маслобоек и грузовых автомобилей. Словом, «Вишенки» процветали. Хозяин писал мне как-то: «Пошлите его к черту, бумажный социализм! Спасение – в личной инициативе. Это неоспоримо!»
Но «бумажный социализм» накрыл, и Сырной Барин, с капиталом «за сотню тыщ», когда-то поклонник Лаврова и Михайловского, неожиданно превратился в конторщика при совхозе «Победа» и значился за каким-то таинственным учреждением, похожим на «мосселькуст», – что-то чухонское. Конторщиком его оставили по протекции: знали его сыры и некоторые товарищи из «вцика», и оставили при «Победе». Но толку из этого не вышло. Конторщик сидел в конторе, товарищ-сыровар применял какой-то «балтийский способ», и сыры рассыпались крупкой, коровы уклонялись от обгула и валились, мужики почесывали в затылке… – «„По-беда“… посиди без обеда!» – а знаменитый на всю округу бык «Гришка» с чего-то разъярился, закатал троих пастушат, перепугал до смерти какого-то «кринспектора», кинувшегося от него в пруд, – «так, со всеми портьхелями и влез по шейку!» – и быка моментально расстреляли.
«Да, – писал мне добрый интеллигент, – все у нас полетело к черту, глядеть больно… но полюбоваться стоит! Приезжайте, поплачем. Но, когда!.. – ах, что мы натворим тогда, мы, мы, знающие, по-знавшие!.. И будут уже не „Вишенки“, а „Вишни“… и сочнейшие, черт возьми!»
И я поехал. Конторщик ухитрился выслать за мной даже тарантасик на станцию, с босоногим мальчишкой в офицерской фуражке, заявившим мне весело: «а у нас теперь все ворами стали, никто не желает ничего!..»
Все полетело к черту… Но когда я отъехал от станции версты четыре и осмотрелся, – уже кончался август, – на меня пахнуло родным привольем, чудесным осенним хмелем. Этот родимый, крепкий, бодрящий, чуть горьковатый, – от осиновых рощиц, что ли? – единственный в мире воздух, в котором все: все запахи, от детства, – со всех полевых цветов, отцветших давно и скошенных, но ветру отдавших душу… – от кочек, от мочажин, от брусники, от хмурых чащ, с бурых торфяников, нагретых, от полевых раздолий, от птиц, косяками тянувших к югу!.. – но что же можно сказать о нем?.. Кто не дышал еще им, тому ничего не скажешь.
Небо было вечернее, косое солнце. От невидного за изволоком села – «в Клинцах это, версты четыре»… – сказал мальчишка, – доносило вечерний благовест, жидкий и бедный звон, такой же простой, как небо, зеленовато-бледное, такой же устало-грустный, как сжатые, затихающие поля. Стаи вылинявших ворон, бодрых от холодка и нови, стучали крепким, осенним криком, кружили «свадьбы», – и вдруг, словно что-то решив, пропадали за светлым взгорьем. А вот и горбина взгорья, и долгим раскатом поля побежали дальше, и стаи ворон над ними – черными точками, и на самой дали, на высоте, поникшая, залитая осенним золотцем, то прозрачная, как янтарь, то густая, как блеск червонца, – пышная сень берез стародавнего большака, ровного, как запруда, блистающая понизу и серебром, и чернью, с продвигающеюся ленивою телегой… – и багровое солнце плавится в золотом потоке за запрудой, – вот-вот прорвется. А вот он и сам, большак, давняя сеть порядка, – идет, идет… русская ширь дорожная. Сумеречно под ним, и золотисто… Постукивают колеса на колеях, бухают на колдобинах, на корневищах, мягко шуршат по травке. Мелькают-бегут березы, и далеко-далеко просвет, узкою золотистой щелью, пронизанною полосами солнца, с румяными пятнами по стволам… – и падают в тарантас листочки, легкие, золотистые, сухие, щекочут шею. Я остановил мальчишку.
Шуршит листочком… Господи, тишина какая!..
– Никак белый, на колее-то!.. – спрыгивая, говорит мальчишка, шарит по колеям, кладет и кладет в фуражку. – Да тут их… обору нет, семьями сидят… гдяди, гляди!.. Ну, чего с ими заниматься, у нас там тоже насыпано!..
Я глядел с тоскою и надеждой в золотой, без конца, просвет. Не увижу ли сухоликого странника с котомкой, вечного ходока, с сухой винтовой орешиной, с хитро-напевной речью…
Повстречался мужик с дровами, поглядел рысьим взглядом, чего-то ухмыльнулся. Прощай, золотая сень. Пошел проселок – казенным еловым лесом, густым и черным, где дремала такая глушь, что упавшая шишка гукала по игле, как в бубен. А вот и одиночные столбушки на лесных прогалах, меченные клеймеными орлами, – порядок чащ. Эта дрёмная чаща елей и эти черные выжженные орлы говорили мне хмуро – верь! И я поверил. Я поверил неменяющимся полям, немой, как и прежде, чаще, и накрепко врезанным орлам, и давнему-давнему большаку, с грибами и корнями на колеях, и стучащим вороньим стаям, и воздуху… Какая же тут – «Победа!»
И открылись мне Вишенки.
По красному глинистому склону краснели-золотились сквозившие вишневые сады, как раньше. И глинистый берег речки, в черных стрижиных дырках, и переезд по журчливой гальке, как по хрящам, и столбик с безликою иконкой у поворота на Протвино, и та же чайная лавка, с пустой перед ней телегой, годами ждущей, с вывеской над крылечком в склонившихся рябинах, с пьяными буковками –
Чяйная Встречя.
Сырного Барина я встретил у прудика. Он сидел с удочкой, лохматый, в драной солдатской кофте, из которой торчала вата, и смотрел хмуро на поплавок. Валялась двустволка рядом и пара дроздиков.
– Здесь слезайте пока… поговорим. За ужином вот охочусь. Живем в древнем периоде, охотой и рыболовством… – сыпалось из него трескуче, едко, и едко пахло перегорелым чем-то. – Рабочий день, восьмичасовой, закончен, и ни за что не отвечаю, благодать! Табак дают, водку из картошки гоним, поворовываем… Круговая порука! Деревня ворует яблоки и вишни, бабы молоко, мы баб, сыровар все ворует, заведыва-ющий грабит сыровара… – полное равноправие! Сами увидите, какая идет отделка. Удивляюсь на карася: не убывает! В корягах, подлец, отсиживается. Гранатками его били, – в ил зарывается, должно быть. Потише стало – погуливать стал опять. Карась – и тот применяется. Жарю на краденой сметане…