Летом, в 16 году было. Прибежала Риночка из города и говорит: «Видела на берегу Стеньку в лодке, поклонился так вежливо и сказал, что напрасно это ваш папаша на меня думает, но я ради вас все ему прощаю, а вас буду всегда помнить». Каков артист! И стал уже настоящий парень, с рыбаками как равный кутит – пускает пыль. А тут стало у нас тревожней. Как убили Распутина, у нас рыбаки праздник устроили, позвали солдат из лазарета, перепились и стали «долой войну» кричать. Пристав арестовал Стеньку, главного крикуна, и отправил его в Ялту. Правду сказать, это меня как-то облегчило, революция ожидалась. Я ее ждал с большим даже нетерпением, планами вдохновлялся, и – смешно вам покажется, нет-нет, а и вспомнишь Стеньку: как же он развернется и в кого обернется! Первейший хулиган, нож за сапогом стал носить.
И пришла матушка-революция. Митинги пошли. Выступал и я, как представитель кадетской партии. И вдруг – требует себе слова… Стенька! Революция его освободила, с трубными звуками. Сильный парень, красавец, дурак, понятно, и че-шет!.. одно удовольствие товарищам. За два месяца в тюрьме здорово навострился, с политическими сидел. И что ни слово – проклятие и угроза: всем буржуям кишки повыпустить, все отобрать, а их «к рыбкам гулять отправить». И стал он у нас как бы атаманом банды. Говорил с огнем, со страстью, и недурно, общие места, конечно, но умел зацепить за нерв. Словом, большевиком заделался. Меня – то по плечу потреплет, как равный с равным, то, словно муха его укусит, – грозит «смести». Раз на берегу пьяный встретился, во главе ватаги, ухватил за пиджак, – «ну, говорит, придет час… кишки повыт-рясем!» А товарищи – га-га-га, «яблочки будешь помнить!».
Сами знаете, какое время было. В лазарете скандалы, на фронт не едут, явились дезертиры, сады по ночам трясут… весь у меня виноград сожрали. Риночку мы к тетке в Симферополь отправили, страх за нее напал. В первые большевистские дни пришлось скрываться, ночью бежали в Симферополь. Прожили там до немцев. Доходили вести, что Стенька меня искал, кем-то заделался у власти. Вернулись к себе, глядим – дом не разграбили, и в саду ничего особенного не натворили. Садовник сказал, что приходил раз Стенька, с какими-то, обошел комнаты и… над Риночкиной кроваткой красную розу приколол. И пригрозил: только пальцем кто тронет хоть пушинку – ухлопает на месте! Куда-то при немцах смылся. И что особенно интересно: ни арестовывал никого, ни грабил, как другие, только истошно надрывался и все обещал «правду показать».
В ноябре немцы смылись, и появился Стенька. Его не тронули. Ходил в море, не безобразничал. А Риночку мы брать из Симферополя боялись. Да и сами побаивались. Поползли слухи, что придут скоро большевики, и будет самая настоящая разделка, – с «кадетами». И решили с женой, на всякий случай, до лучших времен, при первой тревоге, смыться. Доходили с севера вести жуткие: «всех кадетов-буржуев к стенке!» В марте забрали Риночку и эвакуировались в Константинополь. В июне вернулись добровольцы, и мы вернулись. И тут самое интересное…
Прихожу в лазарет, а сестры и говорят: «а у нас Стенька-Рыбак лежит». И увидал я молодчика, в самом-то злейшем сыпняке, в беспамятстве, в пожаре. Уж и бредил!.. Весь тут характер его сказался. И ругался, и проклинал, и к чертям посылал, и плакал, и ласкался, и мамку звал, и кишки доктору выпустить хотел, и Богу молился, и Бога-то… И затомилось во мне, – и жалость, и грусть, и ласка. Это был чудеснейший экземпляр сильного и здорового парня, русского красавца, потерявшегося во всей этой беспардонности и хаосе нашем. Вдруг раскроет глаза и смотрит, дико и в ужасе, и будто вглядывается в меня, что-то ему мелькает. Глаза ввалились, стали из серых синими, в черноту… Я приказал, чтобы его не оставляли ни на минуту, чуть что – давали шприц. Давила меня тревога: надо его спасти! Спать спокойно не мог, вскакивал и бежал к морю, в лазарет. И вот, как-то, сидел я у его койки. Приподнялся он, – ночью было, – уставился на меня глазищами… как вскрикнет – «доктор!., ура-а!..» – и шарк, к окошку. А в сыпняке у нас были на 4-м этаже. Он уж на подоконник прыгнул, я его за рубаху сдернул, так он и грохнулся, подбородком об край окна.
Выздоровел. Помню, зашел я к нему, сел у него на койке. Смотрел – смотрел на меня, зажмурился… «Доктор… вы это меня спасли… мне сестрица сказала… выходили меня, и ночью приходили… и барыня ваша приходила…» Сказал ему – это уж наше дело, спасать. Так головой покивал, будто приглядывался. «Ты, – говорю, – парень славный, только дурак, бестолково-горяч… а славный». – «Славный?..» – недоверчиво так спросил, – и слезы у него наплыли, и стыдно ему слез своих. Но пересилил стыд. Схватил мою руку – и крепко поцеловал. «Ну, доктор…» – и подавился слезами, не мог сказать.
Выписали его. Поручился я за него, он этого не знал. Видит – не трогают, стал рыбачить. И еще на ногах шатался – вышел с друзьями в море. А тогда у нас с продовольствием туго стало. И вот, рано утром, в веранду – стук! Выбегаю – и вот, картина, стоят трое: впереди, еле на ногах, худой, желтый после болезни, Стенька, и у его ног круглая корзина, полна хамсы; а по бокам, отступя, – как адъютанты, двое и у каждого в руках такая же корзина. «Солите, доктор!» Отказать не мог. Тут уж и я… заморгал. Он меня так и продовольствовал: и кефалью, и камбалой, и скумбрией, и нипочем денег не берет. Эвакуация подошла. Пришел он ко мне, сказал: «не уезжайте от нас… не дозволим тронуть». Я остался. Правда, меня арестовали, но Стенька тут ни при чем, напротив… И пришло страшное, и в этом страшном… но об этом как-нибудь в другой раз.
Март, 1936 г.
Париж
Однажды ночью
…Что сталось со Стенькой-Рыбаком, о котором я вам рассказывал, господа, узнаете. А сначала расскажу о самом страшном. Прошу извинить: в рассказе будет одно очень… как бы это сказать… ну, остренькое, что ли, место, но я постараюсь несколько смягчить эту оголенность моего «случая из практики».
От России оставался только Крым. Все чувствовали, что приближается развязка, и Врангелю в Крыму не удержаться, при всем его таланте выходить из трудных положений. И все же хотелось верить, что он наладит. Особенно, помню, окрылило, как он преобразил самое неуемное – рабочих севастопольского порта: они восторженно его встречали, чуть ли не качали. И вот, в некоем уповании на чудо, мы, группка интеллигентов, организовали «Общество возрождения России». Представьте: была даже секция – «религиозного обновления народа!» Опыт «великой и бескровной» открывал новые пути сознания. Устраивали собрания, говорили речи, развертывали перспективы будущей работы, «когда все это кончится». Стенька-Рыбак, представьте, слушал жадно, втискивал как-то в перевернутые свои мозги, орал – «правильно!» – и так бешено ерошил свои лохмы, словно хотел сейчас же приняться за работу – и возрождать. Как-то подходит и говорит: «вкатывайте и меня, буду расчищать авдеевы конюшни!» Вместо «авгиевы», понятно.
Меня избрали председателем. Ничего боевого в Обществе нашем не было: большевизм рассматривался, как «нравственная зараза», и изыскивались «светлые пути». Вот этот-то свет, кажется, особенно привлекал Стеньку, при всей его оголтелости… Словом, мы отмывали душу. Был в нашем Обществе некто, беженец, с севера, очень услужливый, все клонивший к острой непримиримости, предлагавший «дело», а не слова – вести списки «скрытых большевиков» – из населения – для будущего очищения от плевел. Но мы остались в рамках аполитичности.
После разгрома Врангелем конной армии Жлобы все как-то позатихло и стало путаться. Ликование вдруг увяло, и поползли слухи, что – «прорвутся». Помню, в конце сентября, к ночи, явился ко мне Стенька: «ветер крепчает, доктор… подтяните парус». В чем дело? Оказывается, «непримиримого беженца с севера» арестовали, уличили в работе на большевиков и отправили в Симферополь, а на Перекопе очень плохо; опасаться мне нечего, рыбаки и рабочие считают меня «великим борцом за трудовой народ» и не дадут в обиду, но… – «переберите всякие там бумажки и сожгите, „беженец“ этот из зловредных».