Но гадина все не приползала: выжидала срока более подходящего.
Как-то, в начале апреля, сидели мы у сарайчика. Юзефа доила Хорошку, Лялька и Степанка чавкали галушки и мазали рожицы сметаной. Стали загораться звезды. И вот, в чуткой тиши, посыпались камешки под горку, яростно кинулись овчарки, и ленивый басистый голос крикнул – «у, дьяволы!..» Пиньков схватился за свой карман. На темневшем небе выступила широкая тень, тяжело, с хромотцой, ступавшая.
– Кто идет? – крикнул Пиньков тревожно.
– Не узнали, Семен Миколаич!.. – сказала тень и приостановилась, закрыв все небо. – Да я, Федор… Хлебников-то… вот, за товарищами пробрался через фронты. Три месяца ждал, покуда наши прорвут ваш Крым. Ну, как, здоровеньки ли?.. – Тень добралась до нас, сбросила мешок на землю и стала совать нам руку-лапу. – Про Машу мою все знаю, в городе знакомые дрогали угостили радостью. Эх, не знал раньше… я ведь Марчука в наших краях, под Щиграми, встретил… только и сказал, паскуда… твоя Маша, говорит, с барином не скучает, только и сказал. А про главное, какая тут ентрыга вышла с Машей, ни слова, паскуда, не сказал… я б его обземь, прямо!..
Он говорил спокойно, лениво даже и называл то, страшное, каким-то дурацким словом – «ентрыга». Пиньков молчал. Детишки поглядывали, не понимая, дожевывали галушки и мазались сметаной. Федор сказал – «мои? ишь ты, какие стали… а ну-ка, погляжу…» и присел к ним на корточках. Они испугались и отодвинулись. Загоревшие их личики в сумерках совсем сливались, только сметанные губы чуть белели.
– На огню погляжу, каки-таки сиротки мои, в хату надо… – спокойно говорил Федор. – Ляльку по другому году оставил, а Степашку и не видал. Я уж покуда к вам, Семен Миколаич, кормите сироток. Эх, за Машей моей не доглядели, не сберегли… вот и приласкайте меня, три года меня в плену вошь точила, а теперь горе точит… ентрыга эта…
В мазанке, где жила Юзефа с детьми, Федор сел на постель Юзефы, покрытую вязаным белым одеялом, и посадил на колени ребятишек. Они ревели и отмахивались от страшного чужого дяди. А он был и на самом деле страшен. Огромный, плечистый, гора горой, с рыжими вихрами, с черным лицом, на котором от верхней губы до уха тянулся беловатый рубец от раны, с повислыми русыми усами. И на всю мазанку несло от него денатуратом. Глаза у него были светлые, какие-то пустые, с холодноватой синью, в набухших веках.
– Вы чего ж так глотку-то дерете, глу-пыи… я ж ваш па-пашка, с войны пришел… вошь меня сколько в плену точила… Как к вам-то рвутся, а! Ну, ступайте к барину, стал за папашу вам. Да как же так, Семен Миколич… сколько я писем гнал… хошь бы мне одну словечку Маша пустила, и на марку не надо тратиться… Неуж вы все письма мои ховали, а? Ну, отбивали Машу, ну… я на это… наплевать мне, ее воля, с ней теперь не поговоришь, раз такая ентрыга вышла… Хочь бы разок приласкали… вошь меня точила… дак вы хочь бы деток про папань-ку обучали… придет, мол, вы его приголубьте… они мои, кров моя… – он выговаривал круто – кров, – а они вон не признают, к вам так и кидаются… это нехорошо. И Машу мою на потеху отдали паскуде… Как вы ба-рин, обязаны защитить. Ну, не буду. Ну, ентрыга вышла, ну… Винцом хоть бы угостили?
Пиньков принес бутылку розового аликанте. Сидел – молчал. Юзефа уложила ребятишек и сготовила новые галушки. Федор ел жадно, почмокивал, черпал сметану, как похлебку, и запивал сладким аликанте. Рассказывал про жестокий плен, и как он выучился сапожному рукомеслу, теперь вся семья будет у него обута, и барину сошьет, и Юзефе Ивановне, всем сошьет. Качал головой на сметану с галушками, на соленую свинийу, на белый ситный, – какая господам сласть! И бабы у них, и всякое удовольствие. С аликанте его развезло пуще, и он, запалив жестокую папироску, повалился на белую постель Юзефы, как был, в бурых штанах и в пыльных тяжелых сапогах с гвоздями.
И вот с этого вечера начался кошмар.
Утром Федор ходил спокойный, даже как будто удрученный. Только подойдет тихо, осторожно, чтобы не испугать, и погладит детишек по головке. Первые дни, плотно закусив варениками в сметане и выпив бутылку аликанте, – аликанте очень пришлось ему по вкусу, и он уже не хотел другого, а требовал: «этого… деликатного давайте!» – уходил в городок, «доподлинно навести все справки про „ентрыгу“»! Юзефа его видала: сидит у ревкома, плачет, трет глаза грязной тряпкой. А кругом рыбаки и красноармейцы слушают и жалеют словно. К обеду приходил к нам и ел за пятерых «сладкий борщ», клецки в масле и жареную на сале соленую свинину. Порой и жаловался, что мяска вот что-то маловато. Лез лапами в папиросницу барина и загребал сразу по десятку. Сидел в холодке, палил. Потом заваливался в боковуше, у высокого белого креста. Крест ему очень нравился и наводил на мысли. Говорил Пинькову:
– Надо капиталы иметь большие. Мало вам креста, памятник какой загнули Машухе моей, в тыщу рублей! Ведь это целое хозяйство, корову купить, пару лошадок, дроги хорошие, волов пару… как Машу-то почитаете! Ну, имели удовольствие, понятно, баба-то была какая!.. – И начинал причитать. – А вот, не платили ей за удовольствие. Я книжку ее видал, на сберегательную… четыре сотни только, за четыре-то года…а? Образованные люди должны бы досмотреть все, про сироту. Довели до чего… все деньги лопнули. Да как же так не обменяли? Я все дознал, про ентрыгу… рыбачихи сказывали, он… про вас то… все в золото оборотил… все свои капиталы с молочка… золотые часы скупали, кресты-и, цепочки-и… и теперь у него столы ломятся, все масло со сметаной едят, а мы, грешные, трудящий… вот! Четыре сотни выданы мне от большевиков, на смех. На табак не хватит… а?! И вот, крест стоит… за все про все. Штыком в спину, сквозь душу. Это меня, штыком в сердце, Семен Миколаич. Ну, я не злопамятный. А как же, для хозяйства? какое сиротам наследство от покойной? Ведь заработала… день и ночь на вас работала. Мине говорят дрогали, выбирай с него, тащи, что надо… обязан! А то, прямо, иди в чеку, вели полный обыск, всё оружие, которое у вас… Я зна-ю, мне бабы сказывали. А я говорю, за чего я стану губить барина, он Машу мою любил, он меня не забудет, он сирот моих, кров мою, прикрыл… он меня вокипи-рует для полного хозяйства…
Поспав под крестом до четырех, Федор просил «чайкю». Выпивал кружек десять, просил еще аликанты – и курил на порожке, поглядывая на море, и потом шел в городок, плакаться у ревкома. Иногда садился на табурет и шил детям чувяки и башмачки из кожи, добытой для него Пиньковым. Пиньков ни слова ему не говорил, не оправдывался, не спорил. Я удивлялся силе его терпения. Он как будто решил, что всё, что ни говорил Федор, была самая истинная правда, против которой не поспоришь. Сказал мне как-то:
– А все-таки он мужик хороший. Каша и в душе, и в мозгах, но… он не виноват. А кто во всем этом виноват?.. Ведь мы, с вами все, кажется, понимаем, во всем разбираемся… а этого вопроса решить не можем. Или – не хотим? Скажите, кто же виноват во всей этой «ентрыге»? Одно остается нам, чтобы облегчить душу… крикнуть: черт виноват!
Так продолжалось до последних дней мая, когда поползли слухи, что большевики начинают сматываться, что белые обходят с севера.
Помню, при мне случился остренький разговор. Федор пошил всем обувку: и детям, на дорогу, и Семену Николаевичу, и Юзефе, за галушки и пончики. Сшил и себе хорошие сапоги. И вот, к вечеру, после последней бутылки аликанте, – действительно, последней из большого запаса, хранимого Пиньковым для оттяжки уныния в дни лихие, – сказал Федор:
– Пора домой. Заберу ребят, швейную машинку Машухи-ну, всё хрунье… Вы ей даже шелкового платьишка не подарили, за всё ее старанье, за любов… а настоящие господа как мадамов своих содержат!.. А потому, что не из благородных, а крестьянского сословия, и без защиты. Ну, кто старое помянет., ладно. А как же я всю муру поволоку под Щигры, а кто мне поможет хозяйство поставить на колодку, а? Вы барин, хороший, душевный… картинки пишете, Ма-шу мою прописали как живую… по самые груди написали, для показу за деньги… это я знаю, озорникам показывают и денежки какие огребают. Для памяти обя-заны ублаготворить…