Жилым местом казались и поля, и веяло от них живым теплом живой жизни…
Лошадь окончательно разошлась. Селезенка квакала в ней, как утка в болоте, и скоро мы весело распростились с Кузьмой Демьяновичем.
Крепко и, казалось, непробудно заснул я после долгой и утомительной дороги, но «урожай» не пожалел меня и разбудил.
Разбудила меня паровая мельница, находящаяся как раз против моего дома. В обыкновенное время мельница эта едва могла существовать; сделанная на два постава, она и одним-то работала много-много до конца января, и то с промежутками в день, в два и больше. Немец, устроивший эту мельницу, горевал, плакался и, чтобы поправить свои дела, строил всевозможные проекты: то думал превратить ее в маслобойню, то в лесопилку, то просто хотел скупать дрова, хлеб и т. д. Вероятно, и немец бы прогорел со всеми своими проектами, если бы господь не послал ему урожая. Посмотрите, как все изменилось… Паровик так и стреляет, как из берданки, дым валит из обеих труб, мучная пыль лезет из всех щелей; сам мельник Карл Иваныч, его работники Карлы и Францы, всегда до невозможности грязная кухарка, толстомордая отвратительная собака-бульдог — все теперь побелело, все в муке; все мужики, все бабы, которые возятся со своими мешками, все это также белое; глядишь на них, и кажется, что это статуи разбежались из скульптурного отделения Эрмитажа и шляются в наших местах.
Из моего окна все это торжество было ясно видно; весь двор запружен телегами с мешками; мешки на веревках поминутно поднимаются в верхний этаж мельницы, где какие-то эрмитажные статуи подхватывают их и исчезают. Народ, ожидающий очереди, лежит, спит, сидит целою вереницею вокруг частокола, огораживающего мельницу…
Гляжу — идет знакомый мужик, Иван Федорович, один из самых несимпатичных мне мужиков, человек, с которым мне всегда трудно говорить, потому что от него нельзя было добиться искреннего слова. Идет он ко мне, но на этот раз я чувствую, что разговор наш может быть и искренен и прост.
Пришел, помолился, поздоровался.
Одного взгляда на него было достаточно для того, чтобы во мне исчезла малейшая тень неприязненности к нему: он, видимо, был истощен до невозможности; кулацкая, обыкновенно разбухшая от трактирных чаев и магарычей, физиономия его опала, очеловечилась неподдельным утомлением, и оживленные, вытрезвленные чрезмерным трудом глаза совершенно потеряли ту муть и темную ложь, которые в прежнее время так неприятно отталкивали меня от него.
Он наработался, устал, осветлел и утих.
— Что, Иван Федорович, — спросил я, — устали?
— Уж и не говорите!.. — действительно едва шевеля утомленной головой, прошептал он… — Уж и не говорите!.. Ведь эку господь послал нам благодать-то!.. Совсем силов ничего не осталось!
Худой, точно больной, уселся он; в огромную худую руку взял папироску, сразу сжег ее, втянув в ослабевшую грудь огромное количество дыма, закашлялся, откашлялся и повел разговор. Разговор состоял, конечно, только в хвале бога за урожай, за то, что можно справиться, стать на ноги, что можно отдышаться и так далее.
— Нет, — сказал Иван Федорович, как-то неожиданно прерывая разговоры о том благополучии, которое принесет урожай собственно ему и семье: — вот теперича и Петру Сергеичу уж действительно следует подсобить!
Петр Сергеевич был барин, сосед той деревни, из которой был Иван Федорович, — и мысль подсобить барину, неожиданно возникшая в таком мужике, как Иван, поистине поразила меня.
Сколько я знаю Ивана Федорыча, он постоянно был лютым врагом барина вообще и в особенности барина, живущего поблизости от мужиков. Он не различал хорошего барина от худого, злого от доброго, не жадного от жадного; все они были для него равны — враги, которых надо всеми способами истощить, одурачить, разорить, извести и сжить с лица земли. Добрый барин даже всегда казался ему более удобным для самого наглого одурачивания. Многочисленная семья Ивана Федорова была семья алчная, жадная, ненасытная; постоянная недохватка, зависть к разживающимся кулакам, ненависть к господам, у которых в «портмонете» всегда деньги откуда-то берутся, все это убедило его быть вполне безжалостным ко всякому барину: на охоту ли господа приедут, или появится какой-нибудь охотник заниматься сельским хозяйством — Иван Федорович непременно около барина, непременно завоюет его доверие и непременно безжалостно оберет его, истощит, оставит в конце концов в дураках.
Петр Сергеевич, о котором теперь заговорил Иван Федорович, был барин из самых добрых; он по принципу — жить в народе, с народом и по-народному — переехал в деревню, занялся хозяйством, стараясь с крестьянами жить в самых дружеских, товарищеских отношениях. «Сообща» — вот как желал бы он жить и трудиться. «Давайте сообща делать дорогу… Давайте сообща заведем школу… Давайте сообща наймем копачей, осушим болото и т. д.» И никогда ничего не выходило из этих попыток, не выходило не потому, чтобы они были невыгодны крестьянам — напротив, дорога, например, им была нужна, — но потому, что не дорога была для них главным делом, а только стремление искоренить барина. Пусть он побьется с дорогой, пусть его возы с сеном завязнут в болоте; пусть у него земля лежит даром — небось поживет, поживет впустую, потратит сам свои деньги и на дорогу и на канаву, разорится, уедет… а как уедет — тут и хозяйствуй в лесу, руби, продавай дрова и т. д. Иван Федорович был из самых главных воротил мира, настраивая его именно в этом тоне, и вот теперь этот самый Иван Федорович, который уже давно ожесточил против себя доброго Петра Сергеевича, вдруг заговорил такие речи!
— Надобно! Давно надобно подсобить Петру Сергеевичу! И ему будет хорошо, и нам будет лучше не надо.
— Давно-давно вам надо дорогу!
— Да как же! Помилуйте! Да как без дороги-то?
— Вот об этом и речь была!
— Да как же без дороги-то? Что же, мне нешто лучше, ежели я скотину замучаю?..
— Об этом давно говорено!
— И справедливо! Что же мне мучить скотину, когда мне много лучше, ежели она в силе?
— Да об этом сто раз…
Не слушая меня, Иван Федорович, лютый враг всяких «сообща», теперь, напротив, неудержимо развивал те самые товарищеские, «суседские» взгляды, веру в которые он же сам, главным образом, и подорвал в Петре Сергеевиче. Теперь, когда недохватки нет, когда она не грозит ему целых два года, вдруг проснулась в нем просто мысль человеческая, проснулся простой, не угнетаемый ни жадностью, ни злобой, ни нуждой, здравый смысл; потеплело холодное сердце, и само собой родилось душевное желание жить с людьми по-людски, по-хорошему, по-товарищески, жить так, чтобы между людьми не было зла… Своими глазами я видел это перерождение злого человека в доброго; жалел я, что мы все, стоящие над мужиком, в общем делаем, кажется, совсем обратное тому, что сделал урожай случайно и всего-то на два года, но все-таки не скучно было у меня на душе в этот первый день урожая.
Мельница гудела и день и ночь. До бела света девки так визжали свои песни, как будто бы их живыми зарывали в землю или жгли раскаленным железом. Пьяные мужики сваливались с возов в канавы не иначе, как в обществе мешка с новой мукой, и храпели там, уткнувшись уже не в грязь лицом, а в муку, в хлеб… И то хорошо!..
Словом, первый день урожая много доставил удовольствия, а что будет дальше, о том расскажу своевременно.
Петькина карьера*
В этот же приезд в деревню были у меня неожиданности и не только по случаю «урожая».
Вот, например, Петька — маленький нищий мальчонка — также весьма удивил меня неожиданной переменой в его жизни.
Смотрел я на Петьку и дивился — на нем новый картуз в сорок копеек, каляная ситцевая рубашка, а сапоги, хотя и отцовские, но посмотрите и полюбуйтесь, с какою необыкновенною развязностью отставляет он ногу в этом неуклюжем отцовском сапоге, полюбуйтесь, с какою ловкостью фабричного щелкает он семечки, как небрежно, фатовски выплевывает направо и налево скорлупу!