Еще одна причина и главная: леность. Никогда не мог я до того рассердиться на бестолковость или добросовестность, чтоб взять перо и приняться за возражение. Нынче в несносные часы карантинного заключения4, не имея с собою ни книг, ни товарища, вздумал я для препровождения времени писать опровержение на все критики, которые мог только припомнить, и собственные замечания на собственные же сочинения. Смею уверить моего читателя (если господь пошлет мне читателя), что глупее сего занятия отроду ничего не мог я выдумать.
«Руслана и Людмилу» вообще приняли благосклонно. Кроме одной статьи в «Вестнике Европы»5, в которой ее побранили весьма неосновательно, и весьма дельных «вопросов»6, изобличающих слабость создания поэмы, кажется, не было об ней сказано худого слова. Никто не заметил даже, что она холодна. Обвиняли ее в безнравственности за некоторые слегка сладострастные описания, за стихи, мною выпущенные во втором издании:
За вступление не помню которой песни:
и за пародию «Двенадцати спящих дев»; за последнее можно было меня пожурить порядком, как за недостаток эсфетического чувства. Непростительно было (особенно в мои лета) пародировать, в угождение черни, девственное, поэтическое создание. Прочие упреки были довольно пустые. Есть ли в «Руслане» хоть одно место, которое в вольности шуток могло быть сравнено с шалостями хоть, например, Ариоста, о котором поминутно твердили мне? Да и выпущенное мною место было очень, очень смягченное подражание Ариосту (Orlando, canto V, o. VIII[81]).
«Кавказский пленник» – первый неудачный опыт характера, с которым я насилу сладил; он был принят лучше всего, что я ни написал, благодаря некоторым элегическим и описательным стихам. Но зато Николай и Александр Раевские и я, мы вдоволь над ним насмеялись.
«Бахчисарайский фонтан» слабее «Пленника» и, как он, отзывается чтением Байрона, от которого я с ума сходил. Сцена Заремы с Марией имеет драматическое достоинство. Его, кажется, не критиковали. А. Раевский хохотал над следующими стихами:
Молодые писатели вообще не умеют изображать физические движения страстей. Их герои всегда содрогаются, хохочут дико, скрежещут зубами и проч. Всё это смешно, как мелодрама.
Не помню, кто заметил мне, что невероятно, чтобы скованные вместе разбойники могли переплыть реку. Всё это происшествие справедливо и случилось в 1820 году, в бытность мою в Екатеринославле.
Наши критики долго оставляли меня в покое. Это делает им честь: я был далеко в обстоятельствах неблагоприятных. По привычке полагали меня всё еще молодым человеком. Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатанию четвертой и пятой песни «Евгения Онегина». Разбор сих глав, напечатанный в «Атенее», удивил меня хорошим тоном, хорошим слогом и странностию привязок. Самые обыкновенные риторические фигуры и тропы останавливали критика: можно ли сказать стакан шипит, вместо вино шипит в стакане? камин дышит, вместо пар идет из камина? Не слишком ли смелое ревнивое подозрение? Неверный лед?
Как думаете, что бы такое значило:
Критик догадывался, однако, что это значит: мальчишки бегают по льду на коньках.
Вместо:
критик читал:
и справедливо замечал, что недалеко уплывешь на красных лапках.
Некоторые стихотворческие вольности: после отрицательной частицы не – винительный, а не родительный падеж; времян вместо времен (как например у Батюшкова:
приводили критика моего в великое недоумение. Но более всего раздражил его стих:
«Так ли изъясняемся мы, учившиеся по старым грамматикам, можно ли так коверкать русский язык?» Над этим стихом жестоко потом посмеялись и в «Вестнике Европы». Молвь (речь) слово коренное русское. Топ вместо топот столь же употребительно, как и шип вместо шипение[82] (следственно, и хлоп вместо хлопание вовсе не противно духу русского языка). На ту беду и стих-то весь не мой, а взят целиком из русской сказки: