В нем проснулся тысячелетний еврей. И сказал вдохновенно, высоко подымая ребенка:
– Передаю тебе все, чем одарила меня судьба! Передаю тебе мой голос, его красоту и послушность, и его неодолимую власть над людьми. Передаю тебе всю власть, какую дает над человеком человеку искусство. Будь счастлива, займи мое место!..
Ребенок завел глазки и чему-то улыбался во сне. Мать с восхищением смотрела на брата. А у него большие черные глаза налились грустной ласковостью.
Через неделю умер от разрыва сердца.
С этих пор все стали ждать, все – и бабушка, и мать, и отец, и братья, и сестры, и прислуга, и водовоз, и знакомые, – все стали ждать, с восхищением глядя на крошку. Да нет же, молодежь не была суеверна, а где-то в глубине неосознанно стали ждать.
А черненький цветочек рос, развивался и смотрел на окружающий мир широко открытыми глазами, в которых искорки.
И мать говорила отцу:
– Надо учительницу.
А он:
– Слишком мала.
А она:
– Ну, как же… скоро четыре года.
– Мала… – и ласково трепал ее кудри.
– Как же, мала! Когда появится голос, она должна уже знать рояль. Ведь она же сама играет. Ну-у?
И ей стало десять лет и пятнадцать, а голос… не появлялся.
И постепенно страх и недоумение поползли по дому. А дядя? А его благословенный подарок родившейся крошке перед смертью? И разве не Иегова говорил его устами?
И все поняли: у нее голоса нет и никогда не будет. И глаза бабушек покрылись пеплом смерти и отчаяния…
Потом она стала подрастать.
И отец и мать не могли наглядеться на нее, ненаглядную, как это бывает со всеми родителями на всем белом свете.
Потом уже везде бегала и играла с подругами – и в саду и на улице.
Раз она прибежала в слезах, всхлипывая, к матери:
– Мамочка, мамочка! Сейчас я играла с мальчиком… добрый мальчик… Мы играли, а он закричал: «жидовка», ударил, погнался за мной… Мамочка, за что он меня ударил?.. Я ему давала пирожки, подарила маленький поясок, мы с ним играли, а потом он ударил и закричал: «жидовка». Мамочка, он – злой!
– Нет, деточка, он не злой, только он не понимает.
– Мамочка, отчего мы жиды?
– Нет, мое солнышко, мы не жиды, мы – евреи. Вот есть русские, есть грузины, есть персы…
– Мамочка, а перс ходил, а у него на клетке зеленый попугай билетики вытаскивал, а нос кри-во-ой.
– Мы такой же народ, деточка, как другие народы.
Дора вприпрыжку побежала опять играть. Но тонкая заноза, тонкая, как отломленный кончик иглы, осталась в маленьком сердце.
Осталась и потихоньку стала расти; и чем больше подрастала, тем больше и на улицах, и в театрах, и в домах чутко прислушивалась; и слово «жид» обидно и больно вспыхивало – и среди крестьян, и среди рабочих, и среди образованных людей. И она узнала, что евреев громят, убивают, нечеловечески замучивают.
Дора, уже девочкой, с горечью думала: «Разве можно жить среди такой травли? Лучше умереть».
И она опять приглядывалась и видела, что одни люди, которые пили трудовой пот других, науськивали их на евреев, чтобы отвести от себя их раздражение. А замученные травили евреев с горя, от нищеты, от безвыходности и непробудной темноты.
Познакомилась Дора с революционерами, с их учением, тогда поняла, что только революция освободит всех замученных от их мук: рабочих – от сосущих их фабрикантов, крестьян – от помещиков, евреев – от мучений, потому что и у рабочих и у крестьян смахнется вековечная темнота с глаз.
Грянула революция. Дора – коммунистка. Ее послали в армию в политотдел. Наступал Деникин. В тяжелых солдатских башмаках, в штанах, в шинели, в фуражке на обстриженных кудрявых волосах, она весь поход шла с красноармейцами.
– Дора, будет тебе, – говорили товарищи политотдельцы. – Иди в обоз, садись на повозку. Все равно долго не протянешь, сама видишь, – не по силам.
Дора отмахивалась и шагала в колонне красноармейцев. И опять, опять слышала:
– Да ведь это – жидовка.
Закусив губы, шагала она вместе с красноармейцами, довольствовалась с ними из одного котла, голодала вместе с ними, когда отставали походные кухни и обозы; разъясняла им всю громаду борьбы, которую ведут рабочие и крестьяне со своими лютыми врагами. В боях она неизменно была в передовых рядах, подбодряла своей улыбкой, своим девичьим голосом, а когда не управлялись санитары, помогала перевязывать раны, выносить раненых, – как будто не рвались вверху шрапнели, не перебивали друг друга пулеметы.
К ней стали привыкать, и часть казалась пустою, если красноармейцы не видели возле себя замызганной фуражки на кудрявых волосах. И все-таки… все-таки срывалось то тут, то там под горячую руку слово «жидовка». И, стиснув зубы, все той же общей жизнью жила с красноармейцами Дора.
Черною хмарой надвинулись темные дни: навалились белогвардейские полки, пятилась на север Красная Армия. Отбивались красноармейцы и день и ночь, уходили, и вместе с ними в рвущихся шрапнелях шла позеленевшая от бессонных ночей и напряжения, с ног до головы забрызганная грязью Дора.
Налетели казаки. Стали уходить, огрызаясь, измученные красноармейцы. А в овражке под деревом остались двое красноармейцев: перепоясало их пониже колен дробными четками пулемета.
– Братцы!.. Бра-атцы, не кидайте…
Да видно, сила солому ломит, – уходит часть. Больно бросать товарищей, да ничего не поделаешь, одни остались.
Нет, не одни: возле, на коленях – Дора. С зеленым, измученным лицом и с замызганной, простреленной фуражкой на кудрявых волосах, стоит на коленях, перевязывает.
Увидали казаки, полетели кучкой. Впереди офицер на караковом жеребце, шашка сверкает в крепко зажатой руке.
Вот они.
Поднялась Дора, схватила обеими руками тяжелый наган, дернулся он от выстрела. Вздыбилась лошадь, опрокинулась, придавила офицера, быстро стало синеть его лицо.
Увидала отступавшая часть, ёкнуло у всех сердце, без команды кинулись назад. Отогнали казаков, подобрали раненых.
Целую ночь шли красноармейцы. Шла с ними, шатаясь от усталости, еле выволакивая из чмокающей грязи разбухшие, тяжелые башмаки, Дора. Нет, не дойти ей. Все больше и больше рядов обходит ее, и, когда проходили последние, она остановилась. Всё! Дальше не может! И села.
Остановились последние красноармейцы. Один молча сдернул намокшую шинель, четверо растянули ее, а один уложил туда Дору, и понесли ее, молча и сурово, среди грязи, среди синеющегося в темноте дождя и провожающих шрапнельных разрывов.
– Не надо, не надо… Пустите, я сама пойду… Я теперь отдохнула, сама пойду…
И карабкалась на край шинели, чтобы слезть в грязь. А они:
– Товарищка Дора, не бунтуй.
Встряхивали шинель, и Дора опять скатывалась на середину.
И они изнеможенно шагали по грязи в мокро сеющейся темноте, не в состоянии поднять закрывающихся век: трое суток не смыкали глаз.
А Дора все норовила сползти с шинели, и ее опять молча сердито стряхивали на середину и шли. И слезы ползли по ее щекам, размазывая грязь, слезы несказанного счастья, вдруг осветившего всю жизнь.
Нет, никогда-никогда они теперь не назовут ее «жидовкой», не назовут, она знала это, – они такие родные, такие близкие.
И эти невидимые слезы счастья тихонько вымыли из сердца ту занозу, которая уколола его, когда она была еще крохотной девочкой, – и впервые посмотрела на мир широко открытыми, счастливыми глазами.
Отряд спотыкался в темноте, в разъезжавшейся грязи, в выбитых по колено промоинах, полных осенней воды, и сек косой дождь, и разъезжались ноги, и сосед с трудом видел соседа. Не знали: была ли впереди отряда головная часть с пулеметами, или давно рассеялась, либо пошла по другой дороге и потерялась, был ли хвост, или давно пропали и походные кухни, и весь обоз.
Дора шла среди дождя, ветра, среди солдат, невидимо чмокающих в грязи, и с трудом вытаскивала грубые отяжелевшие от воды солдатские сапоги. Обмокшая, свисшая шинель била по коленкам, и с грязной, размокшей фуражки сбегала вода по стриженым волосам за ворот, холодя тело.