Смотрят на нас. Девушка – с крепко выбегающей из ярко красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.
Она отворачивается и смеется, блеснув ровными, зубами, – смеется конфузливо и вызывающе.
– По-русски говоришь?
Смеется, трясет головой.
А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:
– Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил – «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился… Вот… – он показал на ее волосы. – Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю – ух, вниз… река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка – очень любил девка.
Он грустно, замолчал. Потом, покоряясь, добавил:
– Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка… Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.
Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, – понимала, что о ней.
– А теперь атец баится ее брать, – живой не пайдет домой, только мертвой.
– Пусть она споет песню.
Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.
И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко… Козы цепляются по скалам…
…Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, – лакомство; куры-то у снегов не водятся.
Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.
Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам…
– Как это вы успели?..
Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:
– Прямиком, а вы в объезд.
Потом, весело глядя на нас, добавил:
– Я тоже комсомол.
– Что же ваши старики?
– Не любят… У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся…
Он засмеялся.
Девушка протянула руку:
– Город строят нам…
Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов – дикие места на многие сотни верст и… город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, – словом, будущий город. А кругом – пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.
Маевка*
Было это пятьдесят лет назад.
Они не видели солнца, высокого весеннего солнца, не видели серебряно-трепещущей листвы тополей, не видели кружевную зелень акаций, такую нежную, что, помимо воли, вызывала ласковую улыбку, – ее еще не успел покрыть угольный траур.
В три часа, поднимаясь с нар, придавленные невыносимо-тяжким, промозглым воздухом, поднимались изломанно, тяжело, харкали, плевали куда попало; глотали издавна обожженным водкой горлом помутнелую, отвратительную тепловатую воду и шли в темноте, шли разбитой походкой замученных людей. Шли целый час – до рудника было около четырех километров. В начавшей редеть предутренней темноте их спускали в бадье. На площадке, мерцавшей во мраке дымными факелами, – шахта антрацитовая, безгазовая – курили, ели, хрустя угольной пылью, захваченный с собою хлеб. Потом целый час в кромешной темноте – берегли керосин, который ставился им в счет, – шагали молча в подземном молчании в штреках.
Потом сменили такую же молчаливую смену, уходившую без огней во мраке и молчании штрека. Потом, лежа на голом боку, подрубали уголь, по-звериному, на четвереньках тащили в салазках к штреку, валили на вагончики, увозили.
А через четырнадцать часов, разбитые, не похожие на людей, в непроницаемом молчании мрака шли к подъему. Их поднимали на-гора.
И они шли в зачавшейся ночи в поселок. А в поселке – в трактир, а из трактира, валясь из стороны в сторону, добирались до казармы и заваливались на нарах, тяжко придавленных промозглым воздухом.
А в три часа опять то же. Так колесом – дни, месяцы, годы, десятки лет…
Нет, они не видели солнца, не видели серебристо-трепещущих тополей; они не видели своей собственной жизни, потому что это была страшная жизнь.
И не надо думать, что это относится к каторжной работе, к каторжной жизни только шахтеров: жизнь всего пролетариата, как класса, в царско-буржуазное время в России была страшная, каторжная жизнь.
Ведь только подумать: были производства, на которых рабочие работали по восемнадцать часов в сутки (рогожники). Восемнадцать часов! А на сон, на еду, на отдых, на семью, на то, чтобы взглянуть на солнце – шесть часов. В результате – население Петербурга, состоявшее в подавляющем большинстве из рабочих масс, ежегодно уменьшалось. Население таяло. Число смертей превышало число рождений. Петербург вымер бы, если бы не постоянный приток в рабочую массу крестьян из деревень.
Но самое страшное было не это. Самое страшное – была тьма, в которой царско-буржуазный строй держал рабочих. Вокруг буржуазии стеной стояли: поп с орудием убийства и угнетения – крестом, жандармы, полиция, прокуроры, судьи, издательства, газеты, церковные капища. И пестрел частокол виселиц, темнели тюрьмы, застенки, и в морозной синеве бесконечно молчаливо простиралась Сибирь, засеянная белеющими костями умученных пролетариев. И, как осенняя ночь, простиралась, казалось, омертвелая тьма в непробудном сознании рабочих. Ведь пошли же рабочие, лучшие рабочие – рабочие Петербурга – пошли же к царю с хоругвями, с иконами, с попом-предателем просить облегчения своей жизни. И вот это затемнение сознания пролетариата, при колоссальной, дремлющей внутри его силе – вот это было самое страшное. И в эту густую, непроглядную тьму тоненьким-тоненьким лучом скользнула первая маевка.
Саночник приволок салазки и подсел к забойщику. Тот, голый до пояса, с отсвечивающим потным черным телом, отложил кайло и устало привалился к куче мелкого угля.
Низко нависла черная гладкая крыша породы, давимая сверху, и дубовые столбики в полметра поддерживали страшную тяжесть пустой породы. Молча стали закручивать собачьи ножки.
– Слышь, Степка, – сказал саночник, – пойдем в воскресенье на маевку.
Тот сплюнул, несколько раз затянулся.
– Сколько с рыла?
Саночник замялся.
– Кто ж его знает… Там видать будет.
Забойщик взял кайло, лег голым боком во въедающийся мелкий уголь и проговорил: