Выбрать главу

– Давай играть.

Мунька стал коновод, – его слушались.

Каждый раз, как приезжал, привозил несколько кусочков сахару и раздавал в строгой очереди.

Один сахар в вожаки не поставил бы. Надо было стать ребячьим организатором. И Муник стал.

Набеги на огороды, сады, выливание в степи сусликов водой, охота на голубей на колокольне, тасканье яиц из курятников – всему этому Мунька был зачинателем.

Зной. Недвижимы сады, курени, вербы, пустынные улицы, изнеможенная степь.

В балке чуть посверкивает тоненькая, поминутно пропадающая между галькой речушка. Куры осторожно ступают по камешкам и, запрокинув голову, пьют.

Муник, голый, стоя на коленях, торопливо роет в речонке ямку. Ребятишки, глядя на него, делают то же, и от солнца и ветра кожа у них как дубленая, а черные ноги как в сапогах.

Медленно ямки наполняются водой. Ребятишки ложатся каждый в свою. И лежат часами, как поросята. Пахнет застоялой тиной, размокшим навозом. Прилетают голуби пить. В высоком, побелевшем от зноя небе ни облачка.

– Ипатка, чево у тебе черный зад и спина?

Ипатка сплевывает и лениво переваливается в теплой мутной воде, поглаживая закинутой рукой пониже спины. Потом, роняя поганую ругань, говорит:

– Батя порол… растуды его!..

– За што?

– Ды надевал я хомут на мерина, а мерин все головой мотает: муха, никак не надену; я пужанул его матерно, а батя услыхал и зачал драть: «Ты, говорит, тудыть тебе, неподобные слова говоришь, колхоз постановление исделал, штоб на улице не конфузили срамным словом, а ты, распротак тебе, на базу произносишь», – и отпорол.

Помолчали. Было неподвижно. Только зной ослепительно дробился в воде между камешками. Прилетели голуби. Стали пить, запрокидывая сизые головки.

– А вот у нас в училище никогда таким словом не заворачивают, – вставил Пахомка.

– Ффу! Ды у вас учительша баба, – закричал Ипатка.

– Да-а, баба, – покрывая его, так закричал зубатый Пимка, что куры подняли головы и закокали, а голуби взлетели, – а моя мамка, как корова попадет ногой в подойник, во завернет.

Мунька неподвижно лежал в теплой до одури, мутной воде, молчал, поглядывая на ребятишек, и не знал, как вступить в разговор. Что-то поганое и стыдное было в этих словах, и никогда он их не слыхал от отца, матери, товарищей отца, но на улице в городе они нередко висли и постоянно в деревне. Он молчал, побалтывая воду. Нечего было делать. Тоненько звенел зной.

– Ишь – ястреб.

– Я-ястреб! – задорно, точно его кровно обидели, закричал зубатый. – Коршун!

Все задрали головы и посмотрели на ослепительно пустынное небо и одиноко плавающую птицу. И опять лежат, чуть пошевеливая тинистой водой.

– Мамка сказывает, бог на небе.

– Ффу, ды иде он там?

– Ды он лятает.

– А как сесть захочет?

– Хучь бы облака были. Ды куды сесть-то?

Все опять задрали головы на пустынное небо.

– Так он в церкви в алтаре.

– Ффу, ды у нас вся церква пашаницей забита.

– А у нас кину показывают, а замест креста – флаг красный.

– Вот чудно в кине: и вода живая, и люди ходют.

– А у нас радива – всеми голосами, как мы с тобой. Уж мы лазили позадь – нет никого, одна проволока, и воет.

– Энто из Москвы голоса.

– Да ты почем знаешь?

Мальчишки неслись как оголтелые: Мунька летел, задрав голову; Ипатка прыгал большими мужичьими шагами; зубатый козлом скакал.

Остальные на бегу то появлялись, то пропадали в катящемся облаке пыли.

Остановились около церковной ограды, и рубашонки трепетали от торопливого дыхания.

– Ну, которые комуньки, лезь на кирпичи, которые в кулаках – к ограде!

Все, толкая друг друга, полезли на кирпичи, с трудом помещаясь, Ипатка вылупил глаза и заорал:

– Чево ж вы! А в кулаках кто?!

Ребятишки жались друг к другу и не слезали.

– Ну?!

Все топтались на кирпичах.

– Мунька, вали ты в кулаках!

– Не пойду, мой папаня коммунист.

– Ну ты, зубатый черт!

– Ишь ты-ы! – заорал Пахомка, у которого не затворялись зубы. – Я пойду, а батюню станут раскулачивать!

– Иди, тебе говорят, а то измотаю, как цуцика.

Пахомка, давя слезы и не затворяя белых зубов, отбивался:

– Ну, чево-о!.. Ну, не пойду-у… ну, не ле-езь…

Ипатка было накинулся на других, все отбивались.

– Ипатка, постой! – сказал Мунька. – Ты побудь трошки в кулаках. А кулаки на народе ездиють, мы тебе трошки повозим.

Ребятишки заорали, радостно блестя глазами, окружили Ипатку. Тот стоял в нерешительности.

– Ходи в кулаках! Ходи, Ипатка, в кулаках, мы тебе повозим.

Ипатка заухмылялся:

– Ну-к что ж… ну ладно, везите…

С криком, с веселым смехом ребятишки, блестя зубами и глазами, подняли Ипатку, подлезли под него плечами, шеями и, придерживая и подгибаясь, понесли…

Ипатка, ухмыляясь, согнувшись и держась за волосы ребятишек, орал на всю улицу:

– Но, но-о, окаянные!.. И до чего ноне паскудный народ пошел – самая лень…

– Да не тяни ты меня, Ипатка… – тоненько снизу, – бо-ольно!..

– Но, но, окаянные лежебоки… Нет, чтоб хозяйское добро в заботе, абы только нажраться!..

Высокая, худая, с печальными глазами женщина в рваном, с хворостиной (гнала двух гусей) остановилась.

– У-у, недотепы безовременные! Чем помогать отцам, чаво надумали – таскают жеребца на себе.

– Мы, баунька, кулака тягаем, служим ему!.. – смеясь и весело задыхаясь, прокричали ребятишки.

Женщина, заворачивая хворостиной, погнала гусей дальше.

– Кулаки! Какие ноне кулаки…

Она вытерла тугую слезинку. Всю жизнь только и была одна думушка – сколотить хоть маленькое хозяйство, и всю жизнь – только разваленная изба, ни коровы, ни лошади, старик с грыжей, нажитой на наемках. Дети – которые умирали, которые разбрелись.

Ребятишки с гамом, криком, смехом принесли Ипатку к кирпичам. Поднялся гам:

– И я кулак!

– И я!..

– И я!..

Влезали на плечи друг дружке. Каждый спихивал другого.

Ипатка сказал:

– Ну, теперь Пахомке: он хорошо меня возил.

Пахомка, весело ощерясь неприкрывающимися зубами, радостно полез на ребятишек и, сияя, уселся.

Ипатка мигнул. Ребятишки расступились, и земля охнула под Пахомкиным задом, взбив пыль.

Пахомка сидел на земле, держался одной рукой за зад, другой растирал слезы, наползавшие на незакрываемые зубы, скулил:

– Пойду, ма-амке скажу…

Ипатка заорал:

– Кулак – враг народа, а ты лезешь на шею, короста вшивая!..

Ночной дождь

Мрак надвинулся необыкновенно быстро. Еще за несколько минут в густевших сумерках различалась дорога, рогастые овраги около дороги, съежившаяся, ставшая маленькой степь и иссера-клубящиеся смутные громады облаков. А теперь машина осторожно шла в непролазной черноте, с трудом щупая дрожащими огнями дорогу, которую можно было различить только у самых колес.

В набитой товарищами машине кто дремал, мотая головой, кто глядел неотрывно, как слепой, в беспросветную темь, кто думал о своем, не чувствуя ни мрака, ни толчков, хотя мотался, как все.

Мальчик, тепло пригревшийся на коленях отца – он его крепко держал, – видел, будто взбирается на высокую гору, но когда добрался до вершины, – вот-вот ухватится за край, – вдруг отрывался и, мотая головой, летел вниз. И опять взбирается, и снова у самого края, и, стряхнутый, опять летит вниз.

Только шофер один отвечал за всех, один давал себе отчет в обстановке и вел машину в этом мраке, напряженно не упуская поминутно пропадающую и нарождающуюся в скользящих отсветах дорогу.

И вдруг произошло то, чего он боялся: мрак зашумел тысячами безветренных шумов, и ночь наполнилась. Все закрякали, захмыкали, заворочались. Стали натягивать на головы кто капюшон от дождевика, кто пальто, – машина была открытая. А мрак по-прежнему густо шумел, и по дороге в потускневшем свете фонарей уже рождались лужи с торопливо лопающимися пузырями.