Выбрать главу

Отец, сидя верхом на бревне, чинил колхозный хомут и сказал раздумчиво:

– Ды и сам не знаю, – задумчиво приправляя поганым ругательством и сам не замечая этого, – чи ехать, чи хомут надоть дочинить… растуды ево…

Ипатка постоял. Гомозились в застрехах воробьи. Влетали и вылетали из-под навеса с чиликаньем ласточки.

Ипатка сказал сдержанно:

– Батя, а колхоз поставил не выражаться выражениями… А мы поставили бить промеж себя кажного, хто…

– Што-о?!.

Он изумленно воззрился на Ипатку.

– …тты… учить?.. отца учить!! – и поднялся.

У Ипатки зашевелились уши.

– … ды… батя… ды я…

Отец выдернул вожжи и со всего маху вытянул Ипатку. Тот пошатнулся: густо вздувшийся темно-синий жгут опоясал лоб, голову, спину. Опять размахнулся, да Ипатка нырнул под лошадиное брюхо, выскочил, перемахнул плетень.

– Ну, придешь… постой… я ттебе… – у него трясся подбородок…

Но Ипатка не пришел ни в эту ночь, ни в другую, ни в третью. Началась страшно интересная жизнь.

Ребятишки сидели, как заговорщики, в шевелящейся тени левады… Пахомка выкладывал на землю вареные початки. Зубатый – два яйца, краюху хлеба. Муник осторожно ссыпал из подола рубашонки на лопух пшенную кашу. Ребятишки продовольствовали Ипатку. Уж восьмой день он не являлся домой. Мать плакала. Отец матюкался.

Ребятишки таскали у матерей яйца, хлеб, кашу. Мунька приносил весь сахар, который привозил ему отец. Была веселая, интересная, немножко таинственная жизнь. Целый день носились по хутору, по степи, лазили по буеракам, выливали сусликов. Но куда бы ни собирались, всегда высылали вперед дозор. Разведчики ящерицами ползли по-за плетнями, взбирались на вербы, прикармливали собак, чтоб не брехали. Когда устанавливали безопасность, неслись стайкой.

Ночь располагалась на ночлег в степи. На краю в далекой темноте узенько дотлевал закат.

– Ребята, айда на дальний ток.

– Кабы бати не было там…

– Не-е! Марьяшка-суседка сказывала – хлеб повез на сдачу.

Ребятишки понеслись. Выскочили из села. На изволок потянулось множество наезженных, мягких теплой пылью дорог и скотинячьих тропок, бесчисленно пропадающих в темноте. Торопливые ноги взбивали пыль, потом весело побежали по жнивью, приседая, размахивая руками, сгибаясь, прыгая, – колко.

Да вдруг остановились, и дрожащий голос неожиданно:

– Я боюсь!..

В стене мрака стояла озаренная заревом, пыльная громада, и на зареве, как на экране, уходя головами в черное небо, ходили несказанного роста черные плоские люди. Они нагибались, что-то брали, подымали вверх, шагали громадными нечеловеческими шагами.

Стало страшно. Все сбились, прижимаясь. И все, ни на секунду не переставая, огромные, выше скирдов и, что было особенно страшно, совершенно плоские, черные люди ходили, сгибались, подымали что-то в руках.

Ребятишки давно бы унеслись в село, да из-за зарева – тяжелое, ни на секунду не падающее бормотанье молотилки, такое знакомое и мирное.

Мунька, не чувствуя боли, впился ногтями себе в руку. Да вдруг завизжал радостно поросячьим голосом:

– Это… это… мама мне читала… это – электричество… мама мне читала… в горах солнце светит, а… а на тумане тени от людей грома-адные… а тут электричество светит, а пыль от молотилки как туман, а на ней – тени грома-адные…

– Верно! – заорали ребятишки. – Вон энто дядя Ферапонт, ишь волосья копной. А энто Мотька, платок хвостами мотается.

Ребятишки весело понеслись. Эти страшные тени, плоские, но живые, были свои, родные, деревенские, только здоровенные.

Молотилка в гуле, дрожа и шатаясь, ненасытно пожирала запихиваемые в ее пасть Ферапонтом тяжелые пласты соломы с зерном, – и голова Ферапонта копной. И на Мотьке ушастый треплется хвостами платок. На вилах без перерыва, без отдыха подают пласты, а девки, понукая, почти рысью гоняют быков, подвозят все новые и новые громады хлеба. Парни, исходя потом, вскидывают его наверх.

Гудит и шлепает грозным шлепаньем несущийся громадный, не меньше тридцати метров, ремень. Трясется и гонит его двигатель, пожирая нефть. Бешеная пыль рвется из молотилки: рот, горло, нос, глаза – все едко забито. Душит кашель, нестерпимый чих. Девки по самые глаза обвязаны платками, да все равно задыхаются.

И никто не видит, какая громада бархатного мрака обступила с боков, налегла сверху. Моргая от неровной работы ревущего нефтяного двигателя, стосвечка с нечеловеческим напряжением приподымает густой мрак упругим озарением, и рвущиеся в поту, задыхающиеся в пыли люди видят только: золотой льется ручей пшеницы в подставляемые и носимые чередой мешки.

Подбежали к бригадиру. Он, как командир, коротко распоряжался.

– Дяденька Фетис, дай, мы будем работать.

Он глянул запыленными глазами с серо-насевшей на бровях, ресницах мякиной, быстро прокричал:

– Становись… возите мякину… да не баловать!..

Ребятишки кинулись.

– Михаила, дай им, пущай возють, а то на скирд не успевают подавать. А ты, Мотька, ступай мешки подавай к рукаву – зарьяли девки-то.

Обжираясь тяжелыми пластами, трясется молотилка в гуле, в вихре. Рвется из нее серыми взрывами мякинная пыль, и люди все рвутся, как в тумане. И все заглушает скрежещущий рев нефтяного двигателя да смертельно грозное шлепанье чудовищно несущегося ремня. И всю степь покрывает неоглядный мрак, приподнятый на току напряженным озарением.

Ребятишки радостно гоняют лошадь от молотилки к высоко насыпанному мякинному кургану. Лошадь, влегая, тащит двумя расходящимися от хомута веревками длинную, поставленную на ребро доску, а она, сгребая, тащит по земле высокую гору изжеванной молотилкой соломы, и опять торопливо и весело волочит назад пустую доску.

Пахомка, белея незакрывающимися зубами, прокричал, одолевая рев двигателя:

– Теперя, хто в степе, ужахнется: мы агромадные тут ходим.

Уже серые ребятишки стали, а веки, ресницы – пушистые от мякины. И все стоял колеблющийся рев двигателя, наполняя громаду озаренной пыли.

Вдруг Ипатка бросил лошадь и кинулся бежать. Топая рваными опорками, тяжело гнался за ним отец, волоча веревочные вожжи.

Ипатка путлял по току между скирдами, молотилкой, ревущим двигателем и, когда его нагонял отец, кидался под грозно несшийся, огромными губами шлепающий ремень, и ветер смерти трепал волосы. Ящерицей переползал на брюхе, а отец бежал кругом двигателя:

– Я тте!.. я тте!!.

Ребятишки летели, окружая отца, мешая ему бежать, и истошно орали:

– Не бей!.. Нельзя… убьеть… караул!..

Внезапно перестала шататься, смолкла молотилка. Перестал шлепать губами, обвис тяжелый ремень. Оборвал скрежещущий рев двигатель, и от него молча несло раскаленной гарью. В наступившем молчании померкло: беспредельная ночь надвинулась со степи, все поглотила. И такая же беспредельная почувствовалась людская усталость.

Тогда с замолчавшей молотилки, со скирдов, от мешков посыпались девки, парни, мужики и стали в черноте гонять Ипатку. Сквозь гогот, смех, взвизгивания девок мелькали желтые огоньки «летучей мыши».

– Дяржи, дяржи ево!.. Оттеда, оттеда забирай… гони к молотилке… к молотилке гони… перехватывай…

Бригадир кричал заветренным голосом:

– Какая сатана остановила движок! Это еще что за мода!..

Ребятишки бегали между взрослыми, кидались под ноги, истошно орали.

Ипатка, с оскаленными по-звериному зубами, бросался из стороны в сторону в темноте, а кругом гоготали, свистели, топотали.

– По местам! – орал бригадир.

Машинист побежал к двигателю. И двигатель опять заревел, зашатался. Опять вспыхнула стосвечка, померкли, ненужно желтея, «летучие мыши». Опять встали, бросая тени, скирды, горы обмолоченной соломы, а ночь приподнялась и расступилась над током.

Ипатка рвался из железных рук хохочущих людей. Потом стоял неподвижно, с искаженным лицом. По лицам ребятишек ползли слезы.

Подходил медленно отец, взвешивая тяжелый, туго свитый жгут.

– Ну, сынок, теперя я тебе поучу. Ты мене учил, теперя я тебе поучу.