Выбрать главу

Они лежали, близко прижавшись, и все то же распахнутое окно, и тонко и узко чернеющий тополь, и теплый запах пыли в тянувшейся с улицы темноте – все сливалось с истомно сладостной усталью.

И все позабылось – и долгая разлука, и тяжелые думы одиночества. Было только настоящее, да чернеющий тополь, да темнота, да наплывало сладкое забытье, с которым хотелось почему-то бороться, с ласковой улыбкой раскрывая отяжелевшие веки.

Она повернулась к нему и, поставив локоток под подбородок, другой рукой гладила его широкую мохнатую грудь. Й такой близкий, такой неповоротливый, такой родной! И, точно отдавая себя всю, всю, всю, самое интимное, где-то в отдаленном уголке почувствовала, бежала между ними незримо тончайшая трещина, которая, к ее холодеющему ужасу, могла разрастись, и сказала:

– Еня, я разбиралась. Знаешь, как трудно разбираться в фактах, в жизни. Ну вот, везде учат диамат. А как-то захватали его руками… понимаешь, вульгарное в этой трепотне… потными ладонями… Я хочу подойти к этому. Пойми, это – метод, метод разбираться во всем, во всем, что окружает. Ну вот, наша с тобой жизнь…

– Это другое, – сонно сказал он, – тут неприложимо.

– Как «неприложимо»?

Она приподнялась и перестала его гладить. Сорочка скатилась с матово светлевшего плеча.

Хриповато-сонно и устало:

– Это только в науке. Ну, там экономика, политика – вообще в книге, по-книжному в которой излагается. Партии в здешней работе нужны не белоручки, а революционные практики.

Она с ужасом села, подобрав под себя ноги и поправив сорочку. Испуганно прикрывая, прижала к груди оголенные руки.

– Что ты?!

Он виновато улыбнулся. Сон смахнуло.

– Ты, Еня, не читаешь, не растешь.

– Когда же это?

– …не растет кто, это – смерть… Это – как без еды.

– Да я из машины не вылезаю. Что ты, родилась только?

– Еня, партиец во всякой обстановке должен расти.

Он тяжело приподнялся. Хотел рассказать, как в слякоть ночью таскал сына, как у него не хватало времени в баню пойти. Да вдруг увидел, точно в первый раз, чудесные, огромные, мерцающие в темноте глаза. Ласковость, нежность тронули сердце. Хотел справиться с собой, да не справился: обнял, запрокинул жесткими губами ее побледневшее лицо.

Она долго лежала неподвижно, шевеля откинутой рукой его упрямо кудрявившиеся волосы. Во сне дышал сильно, спокойно, ровно. Потом отодвинула руку и лежала, глядя в черноту. Прислушалась к его дыханию, но услышала, как тоненько подсвистывал сын на сундуке.

Вдруг в этой иссеченной звездным сиянием ночи придушенно всхлипнуло. И еще. То, чего смертельно боялась, встало, изменив и ночь, и тополь, и тишину, налитую запахом теплой пыли.

Да разве он не такой, как был? Не такой, как встретила? Разве не он сделал ее партийкой? Качается вагон. Ночь бежит в окнах. Рига осталась позади. И страшный маленький шкафчик в углу белеет, качаясь.

Проходит немец в каске, с винтовкой. Он сурово и подозрительно не упускает примечающим глазом, ничего не упускает: ни этих, разбросанных по лавкам, на полу, измученных, с окопными серыми лицами – бредят во сне, – ни качающегося в углу белого маленького шкафчика.

У нее схватило за сердце (на рукаве красный крест, косыночка сестры): остановился немец у шкафчика.

Стиснув сердце, улыбаясь, показывая широким жестом на мутно в скудном освещении разметавшиеся, сонно покачивающиеся фигуры, сказала, оттаскивая его глаза от шкафчика:

– Родина снится.

– О, ja, ja!

И пошел. Низенький шкафчик белел и покачивался. Ночь летела, вагон качался.

Постояла, прижимая потную ладонь к смертельно-холодному лбу. Прошла в конец вагона, сказала санитару:

– Товарищ Иванов, его надо напоить.

Санитар потупился. Поднял глаза:

– А как поймают?

– Только что немец прошел.

– Да ведь они какие: возьмет да вернется, – хитрая немчура. Тогда ему каюк: выведут на площадку – и готово.

– Но ведь вторые сутки, – он умрет.

Санитар посмотрел на шкафчик, головою покачал:

– Туда и семилетнего не впихнешь. Ну, я покараулю на одной площадке, а Санька – на другой, а ты, сестричка, поскорей.

Стремительно приготовила стакан чаю, – много положила сахару и… и отворила – со страхом оглянулась – дверцу: шкафчик был ниже пояса и узенький.

– Товарищ Дубоногов, выпейте чаю.

Молчание. В шкафчике белели бинты, вата, марля. Неужели под ними мог быть втиснут живой человек? Отстранила слегка бинты, просунула дрожавшую в руке и проливавшую чай ложечку:

– Выпейте.

Чай полился. Прислушалась.

«Неужели не дышит?»

В дальних дверях вагона кашлянули. Она быстро надвинула бинты и захлопнула дверцу. Немец медленно прошел, пристально вглядываясь. После каждой станции осматривали: не сел ли, не залез ли под лавку.

Его голова была оценена в тысячу рублей. По всей Риге выставлены его фотографические карточки. Напряженно искали в городе, в окрестностях, по всем поездам и дорогам. Тысяча рублей!

Когда поезд с обмененными на немцев русскими пленными тронулся, он вскочил в вагон, на площадке которого не темнел немецкий часовой. Собрались врачи, сестры, санитары.

– Укройте.

Главный врач сказал:

– Только я ничего не знаю… Делайте, я в стороне… Я – официальное лицо, – и пошел.

Весь вагон, – сестры, санитары, – стали запихивать его коленками, локтями, кулаками в маленький, низенький шкафчик, где хранились бинты, вата, марля, с красными потными лицами: каждую минуту мог войти немецкий дозор.

Он втиснулся в шкафчик свернутый кульком, как младенец в утробе матери: колени прижаты к ушам; руки кругом ног; грудная клетка сдавлена – почти невозможно дышать.

Проходивший немецкий дозор подозрительно все осмотрел – все углы, полки, под полками, отопление, уборные, весь вагон, крышу вагона, задержался у шкафчика:

– Тут что?

Человек явно не мог там сидеть.

– Лекарства, бинты, – спокойно ответила сестра, краснея красным крестом на рукаве.

Кроме него, несколько беглецов было в вагоне, – за тех не беспокоились: одели санитарами, поставили в списки обслуживающих Красный Крест.

Когда немцы слезли, поезд переехал границу, столпотворение: высыпали из вагонов, плакали, смеялись, обнимали пограничников, целовали родную советскую землю.

А из вагона никто не выскочил: все, давя друг друга, кинулись к шкафчику. Сорвали дверцы, выкинули бинты и, не вытащив, оторвали крышку, разломали стенку. Он лежал, как был втиснут. Расправили ему руки, ноги, положили на лавку. Лицо изжелта-синеватое, глаза закатились. Врачи, камфара, искусственное дыхание. Постепенно ожил. Потом полтора месяца в госпитале, и сестра ухаживала за ним…

. . . . . . . . . .

В окне, раскрытом во всю высоту, светлел край тополя. В углу пролезал тонко горбатившийся месяц. Если б уснуть!

Прислушалась к нему, белевшему возле белой рубахой, прислушалась, но услышала не его, а тихонечко-тихонечко носиком с тоненьким детским посвистом дышит сын на сундуке. Вздохнула: «Милый Муник, милый, милый!»

. . . . . . . . . .

Скупо рассказывал свою жизнь. Костромич. Деревня. Крестьянское хозяйство. Отец, мать, братья, сестры, и темная непроходящая бедность, и страшная батрачья жизнь на кулака, на помещика. С девяти лет в подпасках, – гривенник в день; четырнадцати лет у кулака; от покрова до покрова – двадцать рублей и двое поршней. И так до самой до солдатчины.

Погнали на германскую войну.

Ничего не понимал, шел, как бык. Неграмотный. Смутно знал – бог, царь да деревенское начальство. А там – фронт, вши, унтера, офицеры и безбрежное смертное море.

Уцелел. Пошел на побывку. Подходит к деревне. По дороге навстречу – старик рваный, качается от голодного слабосилия. В дыры тело глядит.

– Батя!

– Чей будешь?

Эх, уж плохо видит старик.

– Аль не призначишь?