– Сы-ынок! Сы-ынок!
Руки тянутся, в тусклых, налившихся слезой глазах непреходящая старческая усталость. Обнялись.
– Ну, иди, иди, сынок!
– А ты куда же?
– Иди. А я пойду. Все разбрелись. Одна бабка осталась. Пойду. Може, подадут. Помирать осталась… Иди.
Мать, когда разобрала: сын, – обняла слабыми руками и плакала, как по мертвому.
– Ну, посиди, посиди на лавке али ляжь на соломке, отдохни, а я пойду, может, подадут кусочек. Скажу, сын пришел. Може, подадут… сын пришел…
Он заскрипел зубами. Тяжелой, как холодный свинец, налилась грудь ненавистью.
К кому?
Мать, с трудом передвигая ноги, тащилась, перед избами останавливалась и подолгу стояла, неподвижно протянув сложенную лодочкой почернелую руку:
– Подайте Христа ради!..
Изредка выглядывали в разбитое оконце такие же почернелые, изможденные лица:
– Родная моя, сами помираем..
. . . . . . . . . .
Все больше светлеет тополь. В самом углу окна нестерпимо блестит крохотный осколок уходящего за крышу месяца.
. . . . . . . . . .
Что-то надтреснуло в армии, и лица офицеров поласковели.
Большевиков никогда не видел, не знал, что это за люди и чего им надо. Сроду не слыхал: партия, социализм. Но, что до сих пор неразрывно обступало кругом, тоненько лопнуло, и побежала незримая щель. И хоть неуловима была, новое получилось. К какой-то другой, еще незнаемой жизни капельку прислонился.
Как-то послали с донесением в штаб. Познакомился со штабным писарем. Чудной, жердястый и всех щупает усмешливыми глазами. Ощупал и его. Поговорили.
И уже потом всегда, каждый раз, как приходилось бывать в штабе, забегал к писарю. А тот осторожно выспрашивал о деревне и чудные вел речи.
Офицеров то там, то там стали пристреливать. Полковника утопили в реке.
В Риге русские генералы, чтобы подорвать большевиков, предали русскую армию немецким генералам. Пленные русские солдаты сидели в старой казарме. Девять дней их совсем не кормили. Комендант позволил собирать дохлых лошадей: варили и ели.
У входа ходили немецкие часовые. Окна густо затянуты сеткой толстой проволоки. Гоняли разгружать всероссийские склады оружия, одежды и прочее. Незаметно унес наган и ножницы для резки окопной проволоки. Переводчик заметил, указал на Дубоногова. Наган нашли, ножницы успел спрятать. Комендант велел подвесить. Сняли без чувств.
Был заключен Брест-Литовский мир. Шел обмен пленными. Каждый день уходили в Россию эшелоны с пленными солдатами.
Раз вошел немецкий офицер, сказал что-то надменно. Переводчик закричал:
– Собирайтесь в баню, а потом повезут вас в Россию. Каждому выдадут по мылу и полотенцу на двоих.
Буйная радость забушевала по казарме. Разом собрались, построились. Выдали по мылу и полотенцу на двоих. Смеялись. Пришли из бани чистые, раскрасневшиеся, даром что голодные. Пришел вечер, никто не мог спать. Смотрят, вошел немецкий солдат в каске. Отвел Дубоногова в угол и чисто говорит по-русски:
– Завтра вас повезут не в Россию, а в Восточную Пруссию, на шахтах работать.
Потом ушел.
Дубоногов собрал всех триста солдат в верхний этаж и сказал:
– Ребята, нас офицер обманул: завтра повезут не в Россию, а к немцам, на шахты, будем, как скоты, работать. Мы зараз бежим. Кто хочет с нами, оставайся тут, наверху. Кто не хочет, спускайся вниз, ложись и храпите побольше.
Сто спустились, побоялись. Двести остались наверху.
Целую ночь резали на полосы палатки и крутили жгуты. Дубоногов вынул из печки кирпич, достал оттуда ножницы. Разрезал в окнах проволоку, привязал палаточные веревки и жгуты. Потом построил всех колонной, взял в руки кирпич и стал пропускать к окнам по одному.
– Ежели без очереди кто сунется к окну, разломаю голову, – и взвесил на руке кирпич.
Солдаты в немой тишине и в строгом порядке исчезали одни за другими в окнах. Когда исчез последний, Дубоногов спокойно спустился. Обошел двор за забором и пробрался к кухне, где жил переводчик. Подобрался к окну. В небольшой комнатке у окна спал на кровати переводчик.
Дубоногов постучал по стеклу. Потом еще постучал. Спавший поднялся, приплюснул лицо к стеклу, Дубоногов ахнул кирпичом в голову. Стекло разлетелось, человек перевернулся через постель и глухо лег на полу, недвижимый.
Дубоногов перемахнул забор, другой и пошел гулять по переулкам.
Залез на окраине в бедный дворик, прижался в сарае.
Утром вошла хозяйка, испитая и замученная. Увидала – и попятилась.
– Ничево… я ничево не сделаю, я солдат, русский пленный, голодный. Меня найдут, расстреляют.
Она была полька из России. Заплакала. Принесла хлеб и кусок колбасы. Потом вынула середку в дровах. Он влез, заложил. Просидел пять дней. Она носила кушать. На шестой сказала:
– По всему городу искали тебя. Теперь меньше, – думают, убежал.
. . . . . . . . . .
«Я его люблю, – сказала она внутренне, серьезно и уверенно. – Я его люблю. Он нужен партии. Его не сломишь».
И, стараясь задержать вздох и не задержав, тихонечко вздохнула.
– Я его люблю, – твердо сказала она вслух, наперекор кому-то. Потеряла лунно блестевший с одного бока тополь, запах пыли, дыхание сына.
– Ну, надо… – сказал Дубоногов, ходя по комнате с заложенными в карманы руками. – Надо… пора… лошадь давно стоит, еще опоздаешь.
Да вдруг прислушался, поднял палец:
– Во!
Далеко под горой утробно ревел пароход.
– Н-ну!
Каменное лицо дрогнуло такой странной на нем, виноватой улыбкой.
– Ну… подорожную… чтобы курочки водились…
Подошел к шкафу, налил себе большую, жене маленькую рюмку. Протянул:
– Ну… чтоб на мель не сел…
У нее странно засияли глаза. Тонко на бледности пробился румянец. Она взяла и, держа рюмку, потупилась. Румянец все гуще сгонял бледность.
Мальчик стоял и смотрел, как будто перед ним разыгрывалась пантомима. Руки в карманах.
Она внезапно оставила рюмку, порывисто обвила шею. У него расплескалась рюмка.
– Еня!.. Еня!.. Родной! Нет… дай слово, обещай: больше никогда не будешь, ты правдивый… обещай… больше никогда не будешь… Это к гибели. Никогда… вылей!
Он, все такой же каменный, стоял. Растерянная улыбка сползла. Слегка отвел тонкие руки. Открыл шкаф, взял графинчик, хотел осторожно вылить в него, да поставил обратно, закрыл дверь; подойдя, выплеснул в окно, где прощально стоял тополь. Повернулся и сказал медленно:
– Больше не буду.
Она взяла его большую руку своей маленькой, крепко-крепко пожала. Глаза засияли.
Маленький девятилетний мальчик стоял спокойно и чуть скучно, как будто пантомима кончилась и нечего было делать. Руки в карманах. Пароход перестал реветь. Надо было ехать на пристань. Дубоногова сказала:
– Ну, мой мальчик, ну, будь здоров. Не очень шали, дружок, и пиши мне.
Ее глаза сияли не то от радости, не то от чего-то, чему она не давала воли.
Мальчик стоял вполоборота, и видно было – широкоплечий, в отца, и вырезанные отцовские ноздри – упрямы и настойчивы.
– Пиши мне почаще.
Она хотела обнять его. Он все так же – руки в карманах – отодвинулся, как взрослый.
«Весь в отца. И упрямый такой же».
– Ну, пойдемте, – сказал Дубоногов, беря в руки чемоданчик и узелок.
Мальчик запнулся и вдруг сделался непохожим на взрослого, а маленький, девятилетний мальчик. Неотрываемо обвил ее шею руками и быстро-быстро, тоненько заговорил:
– Ма-ма… мама… ма-ма!.. Я не хочу… я не могу… я с тобой поеду… я не хочу… он только с ними, только с ними разговаривает!..
– Дорогой мой, с кем?
– С ними… с колхозниками… а я… я о-один… Со мной… не хо-о-чет… Я всё… ма-а-ма!
Он спрятал лицо на ее груди. Он бился, как девятилетний маленький мальчик, а она его крепко-крепко держала и неотрывно целовала в глаза, в лоб, в кудри – «русые, как у отца», и глаза неудержимо сияли.