Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, – того оттаскает за вихор, или шапку швырнет в окно, – и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.
– Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? – говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. – Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.
А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.
– А еще комсомолец – бога поминаешь… Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, – говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, – вот Маркс… как лучше, по Марксу или… А ну скажи – что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны… Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..
– Гм! Как это?
– Нет, видишь ты… Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно… Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.
– А чего же ты хочешь? – говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.
– Ну, чего я хочу? – проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. – Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, – и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.
– Ну, как это сказать… это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь – одно, а в изложении… Маркс, он, брат, самую суть… главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению – это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов – ни хрена.
Она положила руки ему на плечи и, слегка навалившись грудью, смотрела в глаза.
– Нет, брат, врешь, самого Маркса прочтешь – одно, а его словами рассказывают – другое. Опять же…
Мгновенно сорвалась, запустила ему в кудлы обе руки и с такой силой навалилась, что он сполз со стула и, чтоб не разбить лицо, уперся обеими руками в пол.
– П…пусти… с-сволочь!.. У-убью!
Она хохотала как безумная и прижала его лбом к полу.
– Вот тебе!.. Вот тебе!.. Вот тебе!.. Не поминай бога, ты – комсомолец.
Ввалившаяся комсомольская орда ржала неистово.
– Так его! Так его!.. Го… го… го!..
– Черт с младенцем связался.
– Одначе младенец оседлал-таки черта… Хо-хо-хо…
– Пусти… с-стерва… ей-богу, у-убью!..
Она выпустила его и бросилась по комнате, прячась за товарищей. Он вскочил с перекошенным от бешенства лицом, кинулся за ней, как разъяренный бык, ничего не видя. С грохотом летели стулья, табуретки. Она ловко увертывалась, а ему всячески мешали, хватали за рукава, подставляли ножку и ржали на всю комнату. Он раскидывал всех, как медведь, вот-вот схватит ее…
– Манька! Манька! Беги, черт, убьет он тебя…
Она кинулась к двери, да он перехватил. Тогда она – в окно, и только ее видали. Он ринулся, высадил полрамы и исчез, топот по улице убегал. Ребята кинулись к окнам.
Она добежала до угла, запыхавшаяся и раскрасневшаяся. Громадный, обсыпанный мукой крючник стоял, засунув большие пальцы за веревочный свой кушак, спокойно смотрел на них.
– Дяденька, муж пьяный напился, бить хочет, – и прижалась к нему, вся белая от муки.
Крючник шевельнулся, точно сдерживая просившуюся во всех мускулах чудовищную силу.
– Чего бабу изводишь? Залил зеньки. Чебурыхну раз, до смерти забудешь, как халыганить. Гляди!
И стоял, как монумент. А тот уже остыл. Подбежал, подхватил под локоть Маньку, – и понеслись назад. Манька на бегу обернула на секунду раскрасневшееся, смеющееся, припудренное мукой лицо:
– Дяденька, я пока девка – не баба.
Крючник стоял, как монумент, глядел. Потом длинно сплюнул, отвернулся и стал глядеть на улицу.
Прибежали. Их встретили аплодисментами,
– Ну, окно-то кто будет расхлебывать?
Порешили в складчину. Потом расселись по табуреткам и лавкам и принялись за учебу.
Где бы и как бы не собрались, только и слышалось:
– Манька, где ты?
– Манька, начинай!
– Манька, запевай!
Голос у нее был веселый и радостный, далеко слышный и в разговоре и в песне.
Без нее ни дело, ни веселье не спорились. Любили ее.
И она часу не могла прожить без этой шумной, неуемной комсомольской ватаги.
Не у одного комсомольца ныло сердце.
– Манька, будет тебе мещаниться. Ломаешься, как коза на веревке. Не видишь, что ль, сохну по тебе. Ну?!
Та ласково берет его за голову:
– Цыплок мой золотенький, да какой же ты славненький…
– Ну, будет, будет, – а сам норовит ее обнять.
– Постой, ты только мне ответь, а там по-твоему будет. Ты…
– Чего такое?
– Ты ответь. Какая разница – постоянный капитал и переменный капитал?
– Еще чего! Экзаменовать вздумала…
– Да нет же, ты только ответь, а там…
У комсомольца от натуги наливаются щеки, шея, уши.
– Да это что же… тут большого фокуса нету. Постоян… постоянный – это ежели у капиталиста капитал в банке или там в кассе, не тратится, значит, постоянный. А ежели тратится, ну там на производство или там еще на чего, то переменный…
Никогда комната не звенела таким нестерпимо подмывающим девичьим смехом: бес рассыпался.
Манька сделала по раскрасневшейся роже вселенскую смазь. Во-вторых, вцепилась в волосья и стала нещадно таскать.
– Будет… брось… Черт!.. Сатана!..
Он мотал, выворачивая головой, стараясь высвободиться.
– Посохни, посохни еще, миленький, да каши книжной поешь. Тогда разговаривать будем.
В районе ею дорожили: ценная работница. Фабричные, особенно работницы, души в ней не чаяли. А когда посылали в деревню, крестьянки встречали, как родную.
Все заполнено тужурками, кожанками, блузами, гимнастерками, потрепанными френчами. И цветут маки. И цветут глаза. Комсомольская поросль густо поросла по всему залу. Такой же молодой бунт голосов мечется над головами.
Среди всех, красно озаряя, цвели щеки Маньки Луновой. Звенела непотухающая улыбка. Летели к ней голоса, вскрики, смех.
– Манька, глянь сюда!
– Эй, Манька!
По смеющемуся румянцу выбивались из-под повязки непокорные русые стриженые волосы. Она встряхивала ими.
Было беспричинно весело, радостно, и хотелось через все эти молодые головы в черных фуражках, красных повязках, – через все головы крикнуть туда, к самым крайним, к самой стене:
– Эй вы, товарищи, что у вас там?
И она крикнула, слегка приподнявшись и помахав рукой:
– Ванька Лупоглазый, ты чего же книжку мою зажилил?
А оттуда донеслось так же беспричинно радостно сквозь взбаламученное море голосов:
– Не прочи-тал еще…
– Принеси вечером.
От стены протянулся задорный кукиш. И оба, через множество голов, засмеялись друг другу.
А на красном возвышении, на эстраде, – там свое, своя стройка. Колокольчик тоненько и отчаянно мотается среди невообразимой свалки голосов. Да разве его тонко звенящему язычку затоптать их, буйных, разметавшихся? Но тоненько звенящий голосок настойчив и знает свою силу. Он, крохотный, постепенно овладевает этой непокорной ордой буйных молодых голосов, загоняет их по углам, они низом ползут, смиряясь. Наконец свернулись и затихли.